— Что вы! Что вы! — воскликнул старик. — Это имеет значение для нас. Разве имена Ивана Грозного и Петра Великого не наложили отпечатка на последующую жизнь? — спросил он строго. — А ведь и Рамахамон Первый — личность тоже незаурядная. И он добивался объединения страны, экономического и культурного ее прогресса. Но в отходы производства обратились не только чужестранные народы, покоренные им. Сотни тысяч его соотечественников!
Старик говорил быстро, шевеля перед собой длинными, изломанными в суставах пальцами. Вязаные нитяные перчатки он снял и заткнул в карман. В торопливости его речи чуяла Анна жадное желание высказаться, будто боялся, что прервет его приступ кашля или ей, Анне, наскучит все это. И не то чтобы он увлекся, а как-то весь отстранился и ушел куда-то в неизвестное ей, поспешая, ловя некую важную мысль, словно настигал ее словами, в какие мысль эта никак не хотела попадаться.
— Так вот, — он спрятал остуженные пальцы в обтрепанные раструбы рукавов, — по требованию Рамахамона жрецы начинали богослужение со слов. «Костер можно возжечь, лишь срубив дерево». Понимаете? Меня всю жизнь такие фразы смущают своей способностью числиться этичными.
— Мерзкий тип, — засмеялась Анна и спохватилась: как бы этой несерьезностью не задеть старика, вспомнила, как однажды он вразумил ее: «Сказать можно, но захотят ли услышать».
— Но и велик: понастроил красоты, развил науки и экономику.
— Значит, вы оправдываете деспотизм?
— Ну, нельзя же так! — Он вздохнул. — Я просто сталкиваю факты и явления. Все равно то, что для одних — истина, для других — ложь. Будь все люди одинаковыми, сплошь творилось бы либо только добро, либо только зло.
— Какой же смысл в ваших поисках истины?
— А кто этим не занимался? — вроде отшутился он — Зло очень вредно, — сказал старик как бы самому себе.
— Разве это нуждается в доказательстве?
— Представьте. Ведь творящий зло полагает, что оно касается лишь других, но не его. Надо, чтобы люди постигли это заблуждение. Тогда появятся перебежчики в наш стан. — Он лукаво вздернул жесткую бровь.
— Это непосильно, — пожала плечами Анна.
— Вот, вот! — Он быстро стал тереть скрюченные синеватые пальцы, вырвав их из рукавов. — Беда, что каждый считает это непосильным. Для себя. И надеется на кого-то. На-де-ет-ся! — пропел он. — Я еще расскажу вам как-нибудь про Сингх Аббаса.
Им надо было расходиться.
Вдруг он сказал:
— Я скоро умру. — И, не дав ей возразить, поднял спокойное, внезапно разгладившееся лицо. — И уже я ничего не боюсь, даже ошибиться.
В класс Анна вошла в настроении странном, словно все обрело иные, большие измерения и пространственность. И растворилось в них единственное возражение старику, которое не успела высказать ему: людей надо научить понимать именно доброту. Зло всем понятно — его причины постижимей, заметней. А доброта не имеет или не должна иметь причин…
Дети сидели готовыми к уроку, и ей очень значительными показались их лица, рельефно выглядели портреты бессмертных на стенах под пыльными плоскими стеклами. Ее даже поразила живая складка на лбу у Эвариста Галуа.
Тема урока — магнетизм, Фарадей. Она отыскала глазами его портрет. И показалось ей, что худощавое лицо великого физика словно сморщилось, длинные волосы, как от ветра, шевельнулись, а губы, открывшись, сложились в улыбку.
Анна начала рассказывать об английском мальчике Майкле Фарадее — худеньком, хилом и очень добром мальчике.
Он бегал по грязным улицам, сумрачным и стесненным темными холодными домами. Вечерний сырой туман заползал под плащ и куртку, мальчика знобило. Газовые фонари чуть размывали ноябрьский мрак. Майкл сворачивал за угол, где рабочие перекладывали булыжник на осевшей мостовой. В тяжелой большой жаровне жадно горел огонь. Рабочие и бродяги грели руки. Майкл протискивался к огню и протягивал пальцы, с трудом разжав озябший кулачок. Он грелся и всматривался, словно околдованный, как мерцают переливами угли. Сонно ударил церковный колокол, и мальчик вспомнил, что пора домой. Ему не хотелось уходить отсюда, от этих нищих и оборванцев, вовсе не страшных, а добродушных и уставших людей. Он знал, что они до утра останутся под промозглым туманом у жаровни, с тоской глядя, как остывают угли а он тем временем будет спать в своей постели под тяжелым материнским пледом. Он бежал домой по мокрому тротуару, обгоняя неспешный стук копыт и скрип старых карет, медленно тащившихся по ухабистым булыжным мостовым. Мрак сгущался. Валил липкий снег, и факельщики предлагали кучерам осветить дорогу, чтоб заработать несколько пенсов. Когда колокол пробил еще раз, Майкл тяжелым молотком постучал в дверь своего дома…
Анна заметила, что ученики посматривают на Фарадея, но знала, что они не видят, как он одобрительно кивает ей: «Ты правильно делаешь. Я был не только великим ученым, но и мальчиком. И еще я дал себе тайную клятву прославиться каким-нибудь добрым делом, хоть не знал, кем стану: фермером конторщиком или ученым…»
В классе было тихо. Анна боялась глянуть на часы — не замутить бы завороженность этого неожиданного урока напоминанием, что все оборвет звонок. И уж когда подошла к доске, взяла мелок, чтобы вывести первую формулу, одна девочка, поигрывая косичкой с легким голубым бантом, спросила:
— А откуда вы знаете, что Фарадей дал такую клятву? Ведь вы сказали, что он дал себе клятву тайную?
Анна смутилась. Ждала любого вопроса, но не такого. По классу сквозняком прошел шепот. Кто-то крикнул девочке: «Сядь, дура». И еще кто-то со смешком сказал, заметив, как растерянно Анна перекатывает в пальцах мел:
— Анна Федоровна, не теряйте на нее времени. Мы ей сами втолкуем, откуда вы узнали про клятву Фарадея…
Дома, чуть посмеиваясь над собой, Анна подумала: давать такие уроки — большая роскошь, чего доброго, не уложится в отведенные на эту тему часы. А она всего лишь учитель физики. И дети должны знать физику. Тут уж ей захотелось вспомнить, кто вскрикнул: «Сядь, дура», однако вспомнить не смогла, а интересно…
Анна стояла перед зеркалом в незастегнутом халате. За окнами темнело. Ей не хотелось зажигать свет, спокойней было с тем, что попадал от большого фонаря на троллейбусной остановке и отблескивал в стекле. Часть лица ее была в тени, зато другая четко отпечатывалась на зеркальной глади.
«Старшая сестра Нефертити, — усмехнулась она, поводя глубоко обнаженной шеей. — А сколько ей было лет?.. Опять не забрала посылку», — Анна заметила на столике почтовое извещение.
Посылка была от мужа. Но Анна не спешила забирать ее, словно он мог узнать об этом ее равнодушии. И подумала о муже.
Их семья не принадлежала к тем, какие негромко называют неблагополучными. Издали для людей все пребывало заманчиво красиво: он летал где-то на Севере, пропадал по нескольку месяцев в году, наезжал с тяжело набухшими чемоданами и кофрами, видать, о длинным рублем. Двухкомнатная квартира заставлена чешской мебелью, кухня сияла пластиком и кафелем. Обоим по тридцать два года. Анна всегда выходила хорошо и модно одетой. Детей у них не было. И семьи-то не было. Но об этом никто не знал.
Они никогда не ссорились. Просто однажды, спустя семь лет после того, как поженились, по душам поговорили, не сумев объяснить друг другу, что их отдалило, потому что это почти невозможно, как бесполезно объяснять, почему один любит зеленый цвет, а другой — синий.
Муж уехал к себе на Север, где жестоко, по-мужски, без жалоб, изнуряясь, летал на тяжелых трассах, пил неразбавленный спирт, хрипло матерился, лютел, углядев чью-то нерасторопность, и успокаивался за штурвалом, отвалившись к спинке, морщился, тайно глотая таблетки соды, чтобы осадить изжогу, давно привыкнув к сосущей боли в желудке, — там, вспыхивая и притухая, мучила язва, из-за которой его списали в тридцать лет из военной авиации.