— Зря вы, — отозвался я. — Митя хороший мальчик, будет заниматься спортом, окрепнет… Зря вы казнитесь.
— Иногда кажется, что он даже стесняется, что я так стар. В прошлом году отдыхали мы с ним в Мисхоре. Он стоял с такими же ребятишками, смотрел, как взрослые играли в волейбол. А играли отцы этих ребят, и мальчики кричали: «Папа, бей!», «Папа, подай драйфом!» Их отцам было по тридцать — тридцать пять лет. Я сидел в стороне на скамье и наблюдал. А Митенька подбежал и говорит: «Папа, папа, пойди поиграй с ними…» Я сказал ему, что мне не хочется, и еще что- то такое придумал, отказался. А он все просил… Вы, наверное, заметили, он, когда рассказывает, все хвастается чьей-то силой, ловкостью. Вот ведь как — чьей-то…
Он умолк, сидел, все так же глядя на море, не поворачивая ко мне лица, словно говорить ему было легче, когда я не видел ни его шевелившихся губ, произносивших эти слова, ни его глаз.
— Понимаете, с Митенькой что-то произошло, — снова заговорил он. — Я подумал, может, вы знаете… И позвал вас, уж извините… Несколько дней назад, после той рыбалки, услышал я ночью, что он плачет. Я еще не спал, читал газету… Да, он плакал. Я испугался: не заболел ли. «Ты что, Митенька, нездоров?» — я присел на его кровать. «Нет, — говорит, — я здоров, папа». — «Но ты плакал? Да? Что случилось, Митенька?» — «Ничего, папа, это я просто так». Я понимал: что-то стряслось, он очень жизнерадостный мальчик, не плаксивый. Просидел я с ним долго, но ничего не узнал. Что-то скрывал он, не хотел сказать. Не были ли вы свидетелем чего-нибудь?..
Свидетелем я не был. Однако я знал истину. Но зачем она ему? В ней были горечь и обида…
— Да нет, ничего такого я не заметил, — солгал я. — Может, Митя со сна, что-нибудь приснилось?.. Бывает такое…
Темнело. Оконечная полоса залива размылась в сумерках, слилась с морем и небом, и угадать, где обрывается мыс, уже можно было лишь по ритмичному пульсированию желтого маячного огня. Вдоль берега шли парень и девушка. Она сняла туфли, шла босая по воде, придерживая руками подтянутую кверху юбку, были видны ее сильные белые ноги. А он нес ее туфли, что-то говорил ей, она отвечала, смеясь, отбрасывала головой спадавшие волосы. Но слов не было слышно, в соснах шумел дождь…
А ехать-то чуть меньше суток
В эту дорогу собираться недолго. И путеводитель не нужен. К чему он, если решил спустя четверть века посетить любимый город, где родился и вырос…
Фотографию возьму с собой, на ней запечатлен наш седьмой «Б». Мальчики и девочки. И еще — учителя. Довоенная фотография. Почти детские лица с челками или стрижкой «под бокс» — самая тогда распространенная. Из двенадцати этих мальчиков семеро давно в земле: война прошлась частой гребенкой по моему поколению. Фотографию отыскал, когда получил письмо от Алешки — моего одноклассника и дружка. И вдруг окатило: как же так, до сих пор я туда не съездил повидать и повидаться?! Надо, непременно надо. И это желание, тоскливое и сладостное, мучило, ныло, вызывая в памяти цветные, почти рельефные видения прошлого: детство и отрочество в родном городе.
Осенью на улице Благовещенской, где я жил, стояла густая черная грязь, вихляя колесами, увязавшими в ней по ступицы, ползли телеги. Кучера с оттяжкой хлестали лошадей, и на потных, лоснившихся крупах оставались ровные полосы. Летом грязь превращалась в горячую сухую пыль, и в ней сидели, нахохлившись, квочки, прикрывая крылом желтый цыплячий выводок. Душно росла акация. Мы рвали ее белый медовый цвет, набивали им рот и весело жевали. Через город протекала река Баламутка. Чистой воды в ней почти не было — сплошь ряска и тина и жуткое количество лягушек. Они оглашали криком кривые в колдобинах улицы с одноэтажными старыми домами, где во дворах, волоча звякавшее по проволоке кольцо, бродили злые старые псы и пахло вареньем, оно пузырилось вкусной розовой пеной в медных тазах, под которыми горели бездымно сухие поленья…
Жителей в городе было тысяч тридцать, самое высокое здание — единственный четырехэтажный дом железнодорожников; вдоль него — тоже единственная — асфальтированная мостовая. Но это был самый большой и самый красивый город… Мой город.
Меня не покидало странное ощущение — прямо предчувствие торжественности, даже важности того, что произойдет, едва я выйду на перрон; почти уверенность, что сразу же увижу и узнаю кого-то, кто скажет: «Боже, сколько лет, сколько зим?!.» — «Двадцать пять!» — почему-то радостно отвечу я, словно мною был обещан и назначен именно этот день приезда сюда, и вот я выполнил свое обещание: приехал… А из окна вагона, который я покинул, за нами будут наблюдать соседи по купе. Они, конечно, знают, куда и зачем я ехал, одобрительно, вроде с завистью отзовутся о моей затее: «Как же, как же, очень даже правильно!» Рассуждая на эту тему, я даже пытался научно обосновать, почему у человека возникает такая потребность; отчего он отчетливо помнит годы детства, а то, что было совсем недавно — с десяток лет назад, — забыл начисто, как ненужное. Зато чем дальше, тем все подробней и жадней вспоминает место, где родился, откуда отроком двинулся в иные места, затеревшись и затерявшись в суете и плотности жизни… Мне было приятно говорить с попутчиками обо всем этом, я был как бы в центре внимания, как бы герой какого-то важного поступка, словом, человек, великодушно оказавший кому-то снисхождение, что ли. И в этом возбуждении я не помыслил о сути происходящего, покуда молодой человек в красной рубашке, куривший длинные сигареты из узкой серебряной пачки, не сказал: «Просто люди с возрастом становятся сентиментальны. Это во-первых. Во-вторых, тщеславие. Хочется предстать в полный рост, явить, так сказать, себя: мол, смотрите, кем и каким я стал!..» Это меня неприятно кольнуло: в чем-то он был прав, но я утешил себя, что не во всем, что главное — необъяснимо, тайна нашей души. И лишь пророчески сказал ему: «Вы тоже когда-нибудь отправитесь в такую дорогу». — «Может быть», — усмехнулся он, как показалось мне, самонадеянно.
Но перрон был пуст. У вокзальной двери, где некогда висел медный колокол с каким-то словом, написанным через букву «ять», стоял милиционер. Два солдата, выскочившие из вагона, покупали в киоске банки с жареной треской и крюшон. Я прошел мимо милиционера, зачем-то кивнул ему, вышел на привокзальную площадь и… ничего не узнал: когда-то коряво торчавший булыжник был похоронен под асфальтом, а возле скверика с пыльными кустами сирени — стоянка автобуса. Прежде здесь стояли пролетки, извозчики в ожидании пассажиров лениво жевали воблу, подвесив к лошадиным мордам небольшие мешки с овсом… Я ощутил растерянность, будто меня надули, даже какую-то обиду: обещали одно, а показали другое. И пешком двинулся к гостинице, с досадой заставив себя спросить у прохожего, где же она, гостиница эта, находится. И прохожий, живущий в моем городе пять лет, не более (мне непременно так хотелось о нем думать), называя незнакомые, переименованные улицы, стал растолковывать мне (человеку из этого города!), как добраться до гостиницы.
Плащ на мне расстегнут, я шел, легко неся кричаще новый, поблескивавший замками-«молниями» самый модный немецкий чемодан из бежевого кожзаменителя, вертел по сторонам головой. Ощущение праздника вновь ожило во мне. Шел я свободно, широко и радостно, а встречные люди смотрели на меня, будто узнавая, суетливые воробьи за палисадником подняли галдеж, они, наверное, кричали: «Смотрите, он вернулся!» Но языка их я не понимал. И вскоре они утихли, — кошка, вспугнувшая их, удалилась в соседний двор, где была богатая голубятня…
— Придется часок подождать, — сказала дежурная, листая квитанционную книжку. — Может, кто съезжать будет. Посидите на диванчике.
Я сел.
Гостиница мне не нравилась: низкие облупившиеся потолки и длинный, плохо освещенный коридор, где едва разминутся два человека.
— В командировочку, значит? — спросила дежурная, закладывая листок фиолетовой копирки в квитанционную книжку.