«Вот оно!» — понял Белов.
Засуетились, закричали конвоиры. Но товарняк уже гремел через переезд, разделив колонну. Несколько человек бросилось за обочину, в поле, по ним сыпанули из автоматов. И тогда, пригнувшись, Белов рванулся через кювет в противоположную сторону, сразу же ощутив, как размоченный чернозем липко прихватил сапоги.
Он бежал, ловя ртом воздух, задыхаясь, не оглядываясь, боясь потерять секунду, а грохот мчавшегося эшелона ударял в спину, заглушал все звуки. Когда уже едва различимым стал стихавший за дугой насыпи стук колес, Белов повернул на северо-восток…
Бежать он больше не мог, пот горячо обливал лицо и шею, дыхание сбивалось, ноги слабели, превозмогая тяжесть налипших на сапоги пудовых комьев грязи, а глаза суетливо искали какого-нибудь укрытия, но в темноте поле казалось пустым, открытым и совершенно гладким…
Убежище Белов нашел, когда вышел к оврагу: над ним, обвалившись с одной стороны, стояла скирда старой посеревшей соломы. Разгреб ее, колкую, спрессованную временем и дождями, вырыл глубокую нору, прикрыл, замаскировал вход и, поджав колени, улегся. Пахло прелью, пылью и летним полем. Он закрыл глаза, вслушиваясь в эти запахи, в отливавшую от ног усталость, в свои спутанные невеселые мысли и, незаметно отстраняясь от всего, стал засыпать, так и не убрав соломинку, щекотавшую ухо…
Очнулся перед рассветом, когда из оврага потянулись серые ватные пряди тумана. Неохотно оставив тепло норы, он осторожно выбрался на волю, огляделся и, судорожно поеживаясь в зябком предзорье раздольного поля, спустился в овраг, пересекавший с юга на север этот давно непаханный клин. Он шел по нему, разогреваясь в ходьбе, припоминал, в какой стороне начинаются леса, и прикидывал, как безопасней и ближе подойти к ним.
Постепенно овраг мелел, полого поднимался и вскоре вывел Белова к другому полю, застеленному подвижным, как над рекой, туманом. Здесь и увидел Белов в свете давно зародившегося дня три тусклых пятна, будто снопы развалившейся копешки… приблизился и понял: мертвецы…
Двое — рядом. Третий чуть в стороне. Один в форме нашего солдата. Смерть уложила его навзничь, запрокинув узкое смуглое лицо с крутым тонким носом. Под затылком, уже не растекаясь, стыла лужица крови. Левая рука подвернулась, ушла под спину, правая же выметнута вперед, сжата в кулак, и на стянутой холодом коже, сквозь которую проступают белые косточки суставов, — татуировка: всадник в бурке и в папахе на фоне горы, а под ним фамилия — «Алиев».
У ног его в странной позе, выгнув спину и уткнувшись головой в землю, осел немец. Поддев ногой, Белов перевернул труп. В подвздошье торчал всаженный по самую рукоять штык-тесак.
Третий валялся, широко разбросав руки, каска слетела с головы, шинель распахнута, на мышином кителе, воронено поблескивая, покоится Железный крест. Склонившись, Белов отпрянул: лица у немца не было — кровавая маска из мяса и костей. Видно, вся очередь пришлась в лицо.
Ни оружия, ни вещей возле убитых не оказалось. Обыскав нашего солдата, Белов не нашел ни бумаг, ни документов, лишь в кармане шинели — половинку сухаря и большой махорочный окурок. Белов жадно смотрел на сухарь, чувствуя, как рот наполняется слюной, кисловатым ржаным вкусом, будто сухарь уже во рту и разжеван. Не глядя на мертвецов, он затолкал сухарь в карман шинели, еще с минуту потоптался и, сожалея, что не от чего прикурить найденный окурок, двинулся дальше…
На все, что произошло и длилось, казалось, неимоверно долго, на самом деле жизнь потратила всего несколько минут.
Саша Ивицкий опустился возле мертвого Муталиба, снял ушанку, ветром приподняло слипшиеся от пота соломенные волосы. Еще раз, как бы проверяя, осторожно глянул он в лицо друга и словно очнулся, до конца поняв, что ничего измениться не может — Муталиб убит. Мучительно ударила вдруг мысль, что и похоронить-то здесь негде его, некуда унести с этого поля, чтобы укрыть от чужих глаз, от дождя и снега, от равнодушного неба…
Только сейчас Саша увидел, что рация разбита, зияют пулевые дыры, остро вспучены края вспоротого металла. И кольнуло сожаление: заметь он это раньше, сразу, как только почувствовал удар за спиной, не пришлось бы столько тащить бесполезный уже груз, и Муталиб, освободившись от тяжеленного ящика с питанием, мог бы бежать быстрее и, наверное, сумел бы увернуться от роковой пули… Саше хотелось обвинить себя хоть в чем-то, в несообразительности, что ли, хоть кроху вины отобрать у смерти и переложить на себя, — смерть-то ни перед кем не отчитывается… Хотелось хоть так свое личное невезение приблизить, слить с тем огромным и страшным, что произошло с Муталибом…
Осторожно прикасаясь к телу друга, Саша собрал немногие вещи Муталиба, переложил из его вещмешка в свой автоматные диски и «лимонки», утопил в ирригационной канаве рацию, ящик с питанием, вещмешок с запасными БАСами, немецкие автоматы и, мысленно еще раз попрощавшись с Муталибом, пошел прочь…
Два-три раза он суеверно оглянулся в нелепой надежде: «а вдруг…», но чуда не произошло — мертвый Муталиб Алиев лежал на своем месте, издали уже почти неразличимый.
Саша шел, бесконечно возвращаясь памятью к случившемуся с ним, отыскивал ошибки, в которых винил себя, и мысленно устранял их, придумывал новые ситуации, в которых исход дела виделся счастливым. И такую печаль нес он в себе, такая неразделенная беда шагала с ним рядом, что, когда увидел впереди лес, подумал с надеждой, как некогда в детстве после чего-нибудь обидного и несправедливого, теперь уже все должно быть благополучно, иначе просто нельзя, невозможно…
Лес был темен. Мокрые деревья, мокрые кусты, под замшелыми бугорками пористый снег, оседала под сапогами мякоть сопревших листьев. И тишина. Лишь редкий царапающий звук цепляющихся друг за друга голых, ревматически изломанных ветвей.
Саша уходил в глубь леса, в надежную сомкнутость деревьев.
Он не был новичком на войне, и тем не менее ежедневные испытания, которыми она проверяла его человеческие возможности, порой гнули так, что силы, казалось, истрачены до конца. И все же чем-то они всегда пополнялись из неведомых запасов, бывших в нем самом, но о существовании которых он как бы и не знал. Шел ему двадцатый год, и после школы война вдруг стала единственной его наставницей на все случаи жизни.
Саша был рад, когда весной сорок второго с командой других мальчишек в обносившихся костюмчиках, с рюкзачками, сшитыми наспех мамами из плотных наперников или старой мешковины, он прибыл в военное училище связи. Веселый и общительный, он сразу, еще будучи в карантине, нашел друзей, позже любил ходить патрулем в гарнизонный наряд, когда можно было покрасоваться перед городскими девчонками курсантской выправкой и щегольской по тем временам курсантской формой. Учили их основательно, почти по программе мирных дней, а не так скоропалительно, как в пехотном или танковом, находившихся в этом же городе. Однако доучиться не пришлось: их роту внезапно отправили на Урал, на краткосрочные радиокурсы. Саша сперва огорчился, но затем успокоился, полагая, что уж после этих курсов непременно попадет в разведывательно-диверсионную часть: не зря же их, хорошо подготовленных в училище, перебросили вдруг еще и на специальные радио курсы, где он и другие ребята могли бы сами кое-что уже преподавать тем, кто прибыл сюда на недолгий срок прямо после призыва.
С этой будоражившей надеждой он и прибыл на фронт, но был удручен, обижен и даже растерян, когда оказался в отдельном артиллерийском полку тяжелых гаубиц. Работать здесь приходилось только микрофоном — повторять и передавать артиллерийские команды, в смысле которых он поначалу совершенно не разбирался, а кроме того, страдало и самолюбие радиста высокого класса, принимавшего на слух и передававшего ключом в минуту до двадцати двух групп смешанного текста. Но война заставляет забывать и не такие обиды. Вскоре он стал комсоргом дивизиона. А как человек легкого и уживчивого нрава, Саша утешался тем, что, будучи радистом взвода управления, мог выбрать время и надеть наушники. Изредка, прикрыв глаза, слушал он трескотню чужой морзянки или же сам брался за ключ и лихо выстукивал воображаемому адресату радиограммы, предварительно, конечно, отключив передатчик.