Воспоминания о Мэри не давали покоя Диккенсу долгое время. Бывая в театре «Сент-Джеймс», он не мог сидеть ни в том ряду, где они были вечером накануне ее гибели, ни в других местах зрительного зала, откуда была видна их ложа. Описывая в «Оливере Твисте» внешность Роз Мэйли, он не мог не изобразить Мэри такою, какой ему ее рисовало воображение: «Ей было не более семнадцати. Так легка и изящна была она, так ласкова и кротка, чиста и прекрасна, что казалось, земля недостойна носить ее, грубые земные обитатели — жить с нею рядом. И даже ум, светившийся в ее глубоких синих очах, запечатленный на ее благородном челе, едва ли можно было предположить в существе земном и столь юном. И все же это переменчивое, добродушное, милое выражение, эти тысячи солнечных зайчиков, порхающих по ее лицу, стирая с него всякое подобие тени, а главное — эта улыбка, веселая, приветливая, — все в ней было как будто создано для домашнего очага, для мирных вечеров у камина, для семейного счастья». В той же книге он признается в своем желании последовать за нею в иной мир: «Мало-помалу он погрузился в глубокий и безмятежный сон, которым спит лишь тот, кого оставили недавние страдания, — тот мирный, спокойный сон, от которого мучительно пробуждаться. Если смерть такова, кто пожелал бы снова вернуться к жизни, с ее борьбою и суетой, заботами о настоящем и тревогами о будущем и — самое страшное — с ее томительными воспоминаниями о прошлом!»

Шесть месяцев спустя после этой трагедии он написал теще: «С кольцом, подаренным ею, я после ее кончины не расстаюсь ни днем, ни ночью и снимаю его с пальца, лишь когда мою руки. Воспоминания о ее прелести и совершенстве не оставляют меня даже и на эти краткие мгновенья. Я должен сказать, положа руку на сердце, что ни во сне, ни наяву не могу забыть о нашем жестоком испытании и горе и чувствую, что не смогу никогда... Если бы Вы знали, с какой тоской я вспоминаю теперь три комнатки в Фернивалс-инн, как мне недостает этой милой улыбки, этих сердечных слов, скрашивавших часы нашей вечерней работы или досуга, когда мы весело подшучивали друг над другом, сидя у камина, — слов, более драгоценных для меня, чем поклонение целого мира. Я помню все, что бы она ни говорила, что бы ни делала в те счастливые дни. Я мог бы назвать Вам каждый отрывок, каждую строчку, прочитанную вместе с нею». 1 января 1838 года он записал у себя в дневнике: «Печальный Новый год... Если бы она была сейчас с нами, во всем ее обаянии, радостная, приветливая, понимающая, как никто, все мои мысли и чувства, — друг, подобного которому у меня никогда не было и не будет! Я бы, кажется, ничего более не желал, лишь бы всегда продолжалось это счастье». И пять дней спустя: «Никогда уже больше я не буду так счастлив, как в той квартирке на третьем этаже, — никогда, даже если мне суждено купаться в золоте и славе. Будь мне это по средствам, я бы снял эти комнаты, чтобы никто в них не жил...» Он то и дело видел ее во сне и в феврале 1838 года написал жене из Йоркшира: «С тех пор как я уехал из дому, она мне все время снится и, несомненно, будет сниться, пока я не вернусь». И даже значительно позже, в октябре 1841 года, когда он успел уже излить душу, создав образ маленькой Нелл, он признавался Форстеру: «Желание быть похороненным рядом с нею так же сильно во мне теперь, как и пять лет назад. Я знаю (ибо уверен, что подобной любви не было и не будет), что это желание никогда не исчезнет».

Теряя дорогих, близких, люди вообще в большинстве случаев склонны чрезмерно предаваться скорби. Если горе Диккенса и кажется преувеличенным, нужно все-таки ясно представить себе, что значит для такого человека, как он, — с его потребностью в любви и сочувствии, с его актерским темпераментом — потерять единственное на земле существо, полностью разделявшее его настроения, радости и надежды. В то же время нельзя пройти мимо того чувства, которое эти, быть может, слишком красноречивые переживания должны были вызвать у его жены, — чувства, которое и время и Диккенс не слишком-то старались изгладить. По-видимому, Кэт было ясно дано понять, что Мэри значит для ее мужа несравненно больше, чем она сама.

Итак, прожив «две недели в тиши и уединении» Коллинз Фарм, Диккенс с женой вернулись на Даути-стрит, где он немедленно и с обычным для него жаром погрузился в работу, чередуя ее с такими «оргиями отдыха», которые просто уморили бы человека менее энергичного. В сопровождении Форстера, Маклиза или Эйнсворта, а то и один, он, не замедляя ходу, вышагивал по Хемпстед-Хит со скоростью четыре мили в час и к обеду нередко добирался до таверны «Джек Строз Касл»[54]. Иногда они заходили пешком и подальше: на север — до Финчли, на запад — до Барнеса, на восток — до Гринвича[55], а не то садились верхом и скакали в Ричмонд и Твикенхэм, Бернет, Хэмптон-Корт, Эппинг. Останавливались, только чтобы пообедать, других привалов в дороге не было. Пустившись в путь, Диккенс до самого конца никому не давал передохнуть или сбавить шаг. Он выходил из дому минута в минуту и требовал того же от других. В первых числах июля он впервые поехал с женой за границу. Вместе с ними отправился Хэблот К. Браун, и втроем они объехали в почтовой карете всю Бельгию, повидали «Гент, Брюссель, Антверпен и сотню других городов, чьи названия я сейчас не припомню и, даже вспомнив, не сумею правильно написать». В сентябре всей семьей отправились в Бродстерс, куда нередко ездили и в последующие годы и который стал знаменит только потому, что понравился Диккенсу.

Вот семейный портрет Диккенсов по воспоминаниям Элинор Кристиан, относящийся ко времени этой первой поездки в Бродстерс. Родители и брат Диккенса приехали вместе с ним. По словам Элинор, тогда еще девочки-подростка, миссис Диккенс-старшая была трезвой, рассудительной дамой с усталым, поблекшим лицом, а Джон Диккенс — упитанным щеголеватым господином с заметной склонностью к вычурным фразам и возвышенным чувствам. Миссис Диккенс-старшая обожала танцевать, и, хотя Чарльза слегка коробило, когда он видел свою матушку за столь игривым занятием, он сам иногда танцевал с нею. Мистер Джон Диккенс, по собственному признанию, был оптимист. Он говорил, что похож на пробку: загонят под воду в одном месте, а он как ни в чем не бывало бодро выскакивает в другом. С Чарльзом, у которого то и дело менялись настроения, родственникам было не очень-то по себе: он мог быть сердечен и весел, а через мгновенье становился рассеянным, уходил в себя. Он делал вид, что ухаживает за Элинор, называл ее «царица моей души», «прекрасная поработительница», «возлюбленная моего сердца» и, приглашая на танец, обращался к ней в модном тогда комическом стиле: «Не соблаговолишь ли, прелестная леди, подарить мне сей менуэт?», «Сколь радостно было бы мне плести с тобою вместе узоры этой сарабанды». Однако как-то утром, когда она попросила его почитать ей книгу, написанную ее отцом, шотландским писателем, он резко отвернулся, бросив через плечо: «Терпеть не могу шотландские побасенки, да и вообще все шотландское». Жена его, к которой сказанное относилось в равной мере, вспыхнула и с нервным смешком поспешила успокоить Элинор: «Не обращайте внимания, он шутит».

Порою вихрь его хорошего настроения вырывался за пределы беззлобного веселья, и тогда вступал в свои права тот самый актер, которому скоро предстояло выступить на страницах одного из диккенсовских романов в роли Квилпа. Однажды вечером, прохаживаясь с Элинор вдоль маленького волнолома, он внезапно обхватил ее, помчался вместе с нею на самый дальний конец и, держась одной рукой за высокий столб, а другой крепко сжимая Элинор, объявил, что не отпустит ее, пока их обоих не скроют «зловещие волны морские».

— Подумайте, какую мы произведем сенсацию! — кричал он. — Представьте себе дорогу к славе, на которую вы вот-вот готовы вступить! То есть не то чтобы вступить, а скорее вплыть!

Девушка делала отчаянные попытки вырваться, но Диккенс держал ее железной хваткой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: