20 августа. Заходил к Диккенсу... Говорили о Форстере, и Диккенс сказал то же самое, что когда-то Эдвард (Бульвер): Форстер на людях ведет разговор высокомерным тоном, чтобы создалось впечатление, что он покровитель, padrone. Как ничтожно, как глупо!»
На другой день после сцены, которая произошла 16 августа, Диккенс писал Макриди: «Что сказать по поводу вчерашнего вечера? Честно говоря, нечего. Невозможно уважать человека больше, чем я уважаю Вас; невозможно вообразить привязанность более искреннюю и теплую, дорогой мой друг, но даже Ваше мужественное и великодушное вмешательство не в силах заставить меня свободно говорить о предмете, который так остро и глубоко волнует меня. Я весьма и весьма опечален и все-таки не раскаиваюсь — не в силах, как бы ни убеждал себя. Несмотря на нашу тесную дружбу, я. не могу закрыть глаза на то, что с другими людьми мы не ссоримся. Чем больше я думаю, тем сильнее утверждаюсь в мнении, что не было и нет человека, который в такой мере испытывал бы терпение своих друзей. Положа руку на сердце, могу уверить Вас в том, что, когда я думаю о его манере держать себя (ведь, по существу, он гораздо лучше), меня так и бросает в жар, мне и стыдно и унизительно, что я послужил ему мишенью. А впрочем, нет худа без добра: думая обо всем, что Вы сказали и сделали, я не желал бы (будь то в моих силах) взять обратно и тысячной доли моей невоздержанности...»
То были ранние дни их дружбы, и Диккенс не мог предвидеть, что Форстер будет «ссориться с другими», один из которых, Гаррисон Эйнсворт, уже порвал со своим былым покровителем. Глаз у Форстера был очень острый, он великолепно угадывал, кто будет пользоваться успехом, и предвидел, что рядом со славой Диккенса известность Эйнсворта быстро померкнет. Поэтому, когда «Джека Шеппарда» стали покупать нарасхват, а «Оливер Твист» еще лежал на полках, Форстер страшно разгневался, объявил книгу Эйнсворта аморальной и, таким образом, пожертвовал одной дружбою ради другой, более ценной. Даже единственный его роман и тот был тоже подчинен соображениям подобного рода. Форстер был обручен с поэтессой и писательницей (вернее сказать, рифмоплетом и сочинительницей) Летицией Лендон, известной в то время под псевдонимом «Л. Э.». Она была на десять лет старше жениха, и для него ее очарование главным образом заключалось в том положении, которое она занимала как писательница. Когда же прошел слух, что у нее связь с женатым человеком, Уильямом Магином, и ее репутация оказалась под угрозой, Форстер живо ухватился за этот предлог, чтобы расторгнуть помолвку. К собственным ощущениям он прислушивался так чутко, придавал им такое важное значение, что, ссорясь с кем-нибудь, считал естественным, что его друзья тоже должны порвать всякие отношения с этим человеком. Если приятель не писал ему регулярно, он обижался, и Теннисон как-то заметил ему, что в этом есть нечто патологическое. Все это свидетельствует о том, что Форстер был не слишком уверен в себе и под внешней шумливой самоуверенностью, несомненно, скрывал внутреннюю скованность, неловкость. При всем том как критик он пользовался глубоким уважением, его читали, к нему прислушивались. «А что говорит Форстер?» — наперебой спрашивали друг друга в сороковых-пятидесятых годах те, кому следовало бы руководствоваться собственными суждениями. С его мнением настолько считались, что, когда он давал друзьям совет, как лучше построить произведение, — иными словами, приказывал им писать так, а не иначе, — его слушались. Он обладал поразительной способностью заставлять людей идти его путем, а не их собственным.
Мало-помалу он занял положение владыки, диктующего законы, так что с приходом молодого поколения ему стали воздавать почести, какими в свое время пользовался лишь доктор Джонсон[70]. Однажды после очередной ссоры с Браунингом последовало примирение, в честь которого был устроен банкет. Был приглашен Карлейль, которого Форстер приветствовал словами «мой пророк». Видя, как Карлейль после обеда раскуривает длинную трубку, два каких-то юнца осмелились закурить сигары, за что получили от хозяина выговор: «Я никогда не разрешаю курить в этой комнате, — напыщенно изрек Форстер. — Мой старый друг Карлейль почтил меня своим присутствием, и ради такого исключительного события я поступился своим правилом. Но на вас, Роберт Литтон[71], и вас, Перси Фицджеральд[72], это не распространяется. Вы действовали по собственному усмотрению. Ну что ж, поскольку дело сделано, говорить больше не о чем». В те дни, когда он был в зените славы, он часто начинал разговор со своими именитыми гостями таким образом: «Как однажды, находясь у меня, сказал Гладстон...», «Именно этими словами ответил мне Пальмерстон, когда я напомнил ему...», «Герцог Вестминстерский был изумлен, когда я уверял его...»
И все-таки почти все относились к нему приязненно. Он был добр к тем, кого постигла беда, и неутомим, когда нужно было помочь друзьям. Случалось, правда, что он брал на себя больше, чем был в состоянии выполнить, и поэтому мог иногда все перепутать. Зато он никогда не жалел своих сил, и если уж брался за что-нибудь, то доводил дело до конца. Переполненный бурной жизненной энергией, он был в то же время человеком нервным, эмоциональным. Он был отзывчив, щедро даря сочувствие и поддержку тем, кто в них нуждался, мог мгновенно простить все на свете тому, кого твердо решил наказать, и оплакивал чужое горе так же безутешно, как свое собственное. Наедине с приятелем он бывал и добродушен и покладист, держался спокойно, естественно, скромно, сердечно, откровенно признавался в своих слабостях и терпимо относился к недостаткам других. Он огорчался, если его лишали возможности делить с тем, кого он любил, печали и радости. Но в большой компании это был совершенно другой человек — тщеславный и спесивый.
Форстер предпочитал бывать хозяином, а не гостем, и славился обедами, которые давал на Линкольнс-инн-Филдс. Он знал вкусы каждого гостя и каждому умел угодить. Стаканы наполнялись у него чаще, чем было полезно для здоровья гостей. Джейн Карлейль жаловалась, что ее, «как обычно, напоили у Форстера шампанским чуть ли не допьяна», и была вынуждена как-то признаться, почему ее мужа перед театром не заманишь к Моголу обедать: «Вы потчуете вином своих ничего не подозревающих гостей до тех пор, пока они не дойдут до полного опьянения». На обедах, которые он устраивал специально для мужчин, царило столь буйное веселье, что если большинство все-таки и попадало домой, то скорее всего по счастливой случайности, а не по здравому разумению. Речи там велись куда более вольные, чем можно было предположить, читая Диккенса и Теккерея. Однажды разговор зашел о том, что по ночам на панели города из всех щелей выползает порок. Эмерсон заявил, что если везде процветает такая же наглая проституция, как в Ливерпуле, где он наблюдал ее собственными глазами, то каждого юношу подстерегает опасность. На это Карлейль и Диккенс ответили, что в Англии целомудрие у представителей мужского пола — дело далекого прошлого и встречается оно столь редко, что в их кругу исключения можно сосчитать по пальцам. Карлейль предположил, что в Америке творится то же самое, но Эмерсон возразил, что в его стране «воспитанные молодые люди из хороших семей ложатся в брачную постель невинными». Впрочем, справедливости ради нужно оговориться, что никаких доказательств Эмерсон не привел. Диккенс, в свою очередь, заметил, что в Англии распущенность принято считать правилом и, если бы его собственный сын оказался слишком уж чист и невинен, он, отец, забеспокоился бы, не пошатнулось ли у мальчика здоровье.
Да, обеды были на славу, и гости прощали Форстеру чрезмерную словоохотливость. Диккенс никогда не стремился завладеть разговором. Он с большим интересом слушал друга, шутливо принимая комплименты, которыми одарял его Великий Могол. Они и в самом деле были друзьями, хотя Диккенс иногда не мог устоять перед соблазном изобразить Форстера во всем его величии — передразнить его, иногда тут же, у него на глазах. «Сколько вы платите за шампанское?» — спросил как-то один из гостей. «Генри, сколько я плачу за шампанское?» — тоном самодержца вопросил Форстер. «Полгинеи за бутылку», — степенно ответствовал лакей. Диккенс пришел в полный восторг и впоследствии неоднократно изображал эту сцену. В другой раз вареную говядину подали к обеду без моркови. Форстер позвонил, явилась прислуга. «Мэри! Морковь!» Мэри заявила, что моркови нет. Отпуская ее, Форстер произнес: «Так пусть будет морковь, Мэри». Сам всевышний, готовясь вымолвить: «Да будет свет!», мог бы позавидовать его царственному тону. Этот эпизод также занял почетное место в диккенсовском репертуаре.