«— Жизнь моя, — промолвил мистер Манталини. — Как же чертовски долго тебя не было!

— А я и не знала, любовь моя, что здесь мистер Никльби, — отозвалась миссис Манталини.

— Ах, так, значит, он трижды негодяй, этот лакей, проклятый чертов негодяй, душа моя, — возразил мистер Манталини.

— Милый, — произнесла мадам, — а ведь это все ты виноват.

— Я, радость моего сердца?

— Разумеется, — подтвердила леди, — чего же еще ждать, мой драгоценный, если ты не делаешь ему замечаний?

— Замечаний, восторг моей души?

— Да. Я уверена, что с ним необходимо побеседовать как следует, — капризно сказала мадам.

— Так пусть же она не волнуется понапрасну, — объявил мистер Манталини, — его будут сечь кнутом, пока он не возопит, как тысяча чертей. — С этим обещанием мистер Манталини поцеловал мадам Манталини, после чего мадам Манталини игриво потянула мистера Манталини за ушко, и, наконец, когда со всем этим было покончено, они перешли к делу.

— Мне стыдно за вас, — с неподдельным возмущением изрекла мадам Манталини.

— Стыдно? За меня, радость моя? Она знает, что лепечет чертовски прелестно, но все выдумывает, моя бяка, — парировал мистер Манталини. — Она знает, что ей нечего стыдиться за своего пупсика».

Однако в конце концов сия дама, которую он именует «неразбавленным ананасным соком», которая обвивает его «своим очарованием, как чистая и ангелоподобная гремучая змея», и ради которой он готов утопиться и стать «чертовым мертвым телом, влажным и сырым», — дама эта его покидает. Мы видим его в последний раз где-то в подвале Сохо: осыпаемый градом упреков со стороны дамы — на сей раз уже другой, — он вертит ручку стирального катка.

«— Ах ты, изменник, предатель! — голосила леди, угрожая перейти от словесных оскорблений к оскорблениям действием.

— Изменник? Черт возьми! Ну-ну, душенька, ну же, моя нежная, обворожительная, обаятельная и чертовски обольстительная курочка, угомонись!

— Ни за что! — завизжала женщина. — Я тебе все глаза выцарапаю.

— Ах, что за жестокий ягненочек! — воскликнул мистер Манталини.

— Тебе и верить-то нельзя! — бушевала женщина. — Вчера целый день где-то шатался. Знаю, где ты увивался, знаю! Что, правда небось? Мало того, что я за него заплатила два фунта четырнадцать шиллингов, мало того, что вызволила из тюрьмы и взяла сюда — пусть, мол, живет себе джентльменом! А он вот что вытворять? Мне же еще вздумал разбить сердце?

— Никогда я не разобью ей сердца. Я стану паинькой, никогда не ослушаюсь, я больше не буду, пусть она меня простит, — увещевал ее мистер Манталини, выпустив ручку катка и умоляюще сложив руки. — Ее симпатичный дружок совсем убит. Он летит к чертям собачьим. Она сжалится, да? Она не станет кусаться и царапаться? Она его приголубит, утешит? Ах ты, черт возьми!»

Но вот вышел в свет первый выпуск «Николаса Никльби», и в тот же день было продано пятьдесят тысяч экземпляров. Такой цифры не знали и самые удачные выпуски «Пиквика». Успех объяснялся тем, что, не утратив свежести, отличающей первый диккенсовский роман, «Никльби» дает более правдивую картину реальной действительности. Никогда больше не писал Диккенс с таким неистощимым весельем. Как обычно, сюжет и героев кто-то поспешно присвоил, переделал и с успехом поставил в театре, причем «пострадавший» — автор — оказался настолько великодушен, что похвалил и постановку и актеров (а вот когда он ходил смотреть инсценировку «Оливера Твиста», то во время первой же сцены улегся на пол в ложе да так и не вставал до самого конца). Почти все, что он писал, крали театральные пираты; крали нередко до того еще, как вышли все выпуски, иногда ставили одновременно в нескольких театрах. Что оставалось делать? Либо смеяться, либо ругаться — и терпеть. Ему по-прежнему хотелось писать пьесы, и он обратился к Макриди с просьбой поставить его собственный вариант переделанного для сцены «Оливера Твиста». Но Феджин оказался Макриди не по плечу, и прошло два поколения, прежде чем на сцене в исполнении Бирбома Три[80] ожил тот самый еврей, которого создал Диккенс. Потом Диккенс как-то прочел Макриди свой водевиль. «Он читает не хуже опытного актера. Удивительный человек!» — заметил Макриди у себя в дневнике. Форстер, присутствовавший при чтении, отзывался на каждую шутку громоподобным хохотом, надеясь, что на постановщика произведут должное впечатление комедийные возможности водевиля. Однако ни сама вещь, ни громкое одобрение Форстера не пробудили в Макриди должного энтузиазма, и он отклонил водевиль. По этому случаю Диккенс послал ему дружелюбную записку: «Поверьте, ничто в этой истории не вызывает во мне разочарования, кроме мысли о том, что я не смог оказаться Вам в чем-то полезен». Макриди был тронут и поведал страницам своего дневника, что поступки Диккенса «делают ему честь. Истинное наслаждение встретиться с человеком возвышенным и добросердечным. Для меня Диккенс и Бульвер — это неоспоримо благородные образцы человеческого благородства».

В 1839 году у Макриди и его семейства наладились с Диккенсами такие близкие отношения, что актер то и дело заходил к другу скоротать вечерок в «очень непринужденной и теплой обстановке». Однажды за ужином, устроенным по поводу крестин одного младенца и дня рождения другого, были произнесены спичи, которые пришлись не по вкусу Макриди. Зато другой спич привел его в отличное расположение духа, и не удивительно: это был тост за здоровье героя дня, предложенный Диккенсом во время обеда, устроенного Шекспировским клубом в честь Макриди. Тут Диккенс говорил «весьма искренне, красноречиво и трогательно», заключив свою речь «мадригалом в мой адрес, который привел меня в совершенное умиление». Шекспировский клуб просуществовал недолго, и даже Диккенс при всей своей находчивости не сумел его спасти. Дело было так. Однажды, когда члены клуба собрались под председательством Боза, слово для тоста взял Форстер и был так самоуверен, так назойливо громогласен, что раздраженные гости — из тех. кто помоложе, — стали шумно выражать свое неодобрение. Форстер вышел из себя и затеял перебранку. Диккенс несколько раз пытался восстановить порядок, но в конце концов был вынужден покинуть председательское кресло. Клуб распался. Впрочем, Макриди и Диккенса не слишком огорчало это обстоятельство: весною 1838 года они были избраны членами литературного клуба «Атэнеум». У друзей было много общего: они сходились во вкусах, в политических и религиозных убеждениях — только театром писатель, несомненно, был одержим гораздо больше, чем актер. Роднили их и общие увлечения: оба были страстными ходоками, с интересом обследовали тюрьмы, обожали танцевать и однажды были застигнуты на месте преступления, играя в чехарду с Джеролдом, Маклизом и Форстером.

Много летних месяцев в период между 1836 и 1840 годами провел Диккенс либо в Элм Лодже (Питершэм), либо в Эйлза Парк Виллас (Твикенгем), — провел в трудах и забавах, самозабвенно отдаваясь всему, за что бы ни взялся. Вместе с ним здесь и там проводили дни, а то и недели старые друзья: Томас Бирд и Томас Миттон — и новые приятели: Эдвин Лэндсир, Дэниэл Маклиз, Гаррисон Эйнсворт, Кларксон Стэнфилд, Дуглас Джеролд, Т. Н. Тальфур, Макриди, Теккерей и многие другие; а также его собственная семья и родственники жены. И все были обязаны вместе с ним принимать участие в играх, экскурсиях и местных спортивных состязаниях. Чего он только не затевал! И бег, и прыжки, и метание колец! Играли в крикет и в волан[81], играли на бильярде, запускали воздушные шары, устраивали танцы — всего не перечесть! И все это с шумом, с азартом, и самым шумным, самым азартным участником всех игр и развлечений был Диккенс, отдававшийся им без остатка. Опьяненный быстрым успехом, он наслаждался забавами, как дитя, и его возбуждение передавалось другим, заражало их. Бывали, правда, минуты, когда у него портилось настроение — скажем, из-за какой-нибудь особенной злобной рецензии. Как все большие писатели, он был жертвой того, что Маколей[82] называет «свирепой завистью честолюбивых тупиц» от литературы. Но он относился к нападкам достаточно мудро: вспылит на несколько секунд, проведет час в горьких размышлениях — и выбросит всю эту чепуху из головы. Много лет, как и теперь, газета «Таймс» с лютой злобой обрушивалась на его романы, чем по мере сил отравляла ему жизнь в молодые и в зрелые годы, но он всегда утешал себя мыслью о том, что это не беда, если всякая мерзость так и лезет в глаза, заслоняя остальное: «Ведь столько хорошего в каждом мгновенье нашей жизни, что мы порою едва отдаем себе в этом отчет».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: