Газета была завтрашней, это точно, но пришла она сегодня. А та, за второе января? Ясное дело, та появилась вчера. Все как по маслу, все тютелька в тютельку.
А завтра я получу послезавтрашний номер, и так будет продолжаться изо дня в день, аж до конца марта. Чудеса да и только. Ну как тут крыше не поехать?
Сердце у меня екнуло, в желудке забулькало. Я представил себе…
— Конечная! — объявил водитель. — Дальше не поеду.
Вот дьявол! Я и не заметил, как проскочил лишние три остановки. Теперь придется возвращаться назад.
До работы я добрался без приключений. В цеху стоял гомон и звон посуды. Дружки мои, все до единого, проходили курс послепраздничных лечебных процедур. Лечились всем подряд: кто «Жигулевским», кто «Столичной», кто «Смирновской», а один гурман-извращенец прямо из горла лакал «Амаретто». Тех же, кто уже прошел начальный курс лечения, складировали в каптерке, где они долечивались крепким оздоровительным сном. Здоровье прежде всего, гласил наш неписаный закон. И мы этот закон уважали и блюли.
— А вот и Васек приволокся! С прошедшим тебя, Василь Петрович, — приветствовал меня Колян, наш бригадир.
Я настороженно огляделся. Никто не хихикал, никто зубы не скалил, никто пальцем в меня не тыкал. Выходит, не было никакого розыгрыша. Я вздохнул свободнее.
— Стакан примешь? — спросил Колян.
— Приму. Мог бы и не спрашивать.
— О'кей. Две штуки гони.
— Да отдам я, ты ж меня знаешь. Сначала налей.
— Как скажешь, Васек. Ты ж меня тоже знаешь, я никогда жмотом не был. На, держи.
И он протянул мне до краев наполненный граненый стакан.
— Ну, будь, — толкнул я краткую речь и осушил посудину до дна.
— Вот это по-нашему, — одобрил Колян. — Кремень ты, Васька, душой и телом преданный нашему общему делу. Горжусь я тобой, это я тебе как бригадир заявляю.
— Да и ты мужик что надо, — разомлев, сказал я и захрумкал соленым огурчиком. На душе полегчало. Теперь-то я был в своей тарелке, в родной, так сказать, стихии.
— Эй, Григорич! — крикнул Колян. — Сгоняй-ка еще за парой.
— Бабки гони, — отозвался Григорич, потомственный пролетарий в шестом колене. — Без бабок не пойду.
— А без бабок тебе никто и не даст. — Колян повернулся ко мне. — Составишь компанию, а, Василь Петрович?
— Как не составить, составлю, — кивнул я.
В голове у меня уже изрядно шумело.
— Вот за что я тебя люблю, Васька, так это за твою отзывчивость. — Колян так растрогался, что даже слезу пустил. — С тебя еще пару штук, всего четыре.
Я положил на стол пятерку.
— Сдачи не надо.
Словно из-под земли выросший Григорич тут же смахнул пятерку себе в карман. Колян добавил еще три штуки, и потомственный гонец помчался в ближайший магазин.
Вернулся он через семь минут и тут же грохнул на стол два пузыря «Московской».
— Молоток, Григорич, свое дело знаешь. Закусон взял?
— Обижаешь, начальник. — Григорич выложил на стол шмоток колбасы и полбуханки черного хлеба.
— Порядок, — одобрил бригадир. — Ну-с, господа, вздрогнули. За нас.
Григорич между тем покромсал колбасу и вскрыл один из пузырей. Мы выпили. Потом выпили еще. И еще. Потом нас оказалось четверо, потом пятеро, потом я сбился со счета. Григорич еще несколько раз гонял за водкой. В последний раз он уже не вернулся. Но никто этого не заметил. Те, кто послабее, уползали в каптерку, а оттуда приползали свежие силы. Гудела вся бригада без исключения.
Нет, вру, одно исключение все же имелось. Саддам Хусейн, тот самый тип, которого монтировкой по чайнику ухандохали, сидел поодаль, один-одинешенек, и в общем загуле участия не принимал. Бедняга обложился газетами и проглатывал их одну за другой со скоростью курьерского поезда. Совсем у бедолаги крыша сползла. Вот что значит от коллектива отрываться!
И тут я вспомнил про свою газету. Про ту, за третье января. И мне снова стало не по себе.
Кореша мои меж тем поочередно травили анекдоты и заразительно ржали. Порой и я вставлял что-нибудь эдакое, и тогда ржанье возобновлялось. Один лишь Колян сидел насупившись и тоскливо глядел в пустой стакан. Он всегда был немножко философом, особенно после изрядной выпивки. Любил потолковать о бытии, о смысле жизни, о вещи-в-себе, о Фрейде, Ницше и Канте. Бригадир наш был человек уникальный, и мало кто мог понять его, когда он заводил речь о высших материях. Бригада его тут же начинала зевать от скуки и пялиться в потолок. Но Колян уже ничего не замечал: оседлав своего любимого конька, он несся во весь опор сквозь дремучие дебри крутых философских наворотов.
Сейчас, похоже, настал именно тот момент, когда он готов был начать длиннющий монолог на одну из своих излюбленных тем. Дабы упредить его и не дать развернуться бригадирскому красноречию, от которого у всех нас начинали вянуть уши, я сунул ему под нос газету.
— Глянь, Колян, что у меня есть.
— Газета, — с полнейшим философским безразличием произнес бригадир, еле ворочая языком. — Ну и что?
— Да ты на число глянь.
— Ну, глянул. — Он икнул.
— И?
— Ну, третье. — Он снова икнул.
— А сегодня какое?
Он уперся в меня тяжелым, мутным взглядом — и тут я понял, что сейчас его прорвет. Я не ошибся. Колян икнул в третий раз, скривил рот в снисходительной усмешке, скосил и без того уже косые глаза на кончик своего носа и взял слово.
— Узок круг твоего восприятия, Васька, чрезвычайно узок. А знаешь ли ты, Васька, друг мой закадычный, что вопросом своим — ик! — поверг ты меня в уныние и тоску невы… невыраз-зимую? Что ты видишь в этой своей серой, будничной жизни? Одну лишь видимость бытия. А я, Васька, зрю в корень, в самую что ни на есть антиномистически-монодуалистическую полноту абсолютной реальности. Ик! Зрю, Васька, и вижу м-многое. У-у, чего я только там не вижу. Такое порой приви… привидится, что… А, да ты все одно не поймешь, ибо погряз ты в рутине своего невежества. Погряз, Васька, и нету у тебя, Васька, стержня, оси, идеи… Дай я тебя п… п… целую. Не желаешь? Ик. Не желаешь.
— Желаю, — мотнул я головой.
— Врешь, не желаешь. Я душу твою, Васька, насквозь вижу. А моя душа для тебя все равно что потемки беспросветные. С-сумерки, Васька, темень ночная. Непостижимое инобытие. А непостижимое, Васька, постигается через постижение его непостижимости. Какое, спрашиваешь, нынче число? Отвечу тебе словами великого Сократа: а хрен его знает!
Вовка-прессовщик, здоровенный бугай под два метра ростом, свалить которого можно было не иначе как шестью бутылками водки, внезапно встрепенулся и мечтательно произнес:
— Знавал я одного Сократа, братцы. Головастый был мужик, скажу я вам. Тоже, бывало, любил о жизни потрепаться и идеи всякие говорил. Лысый был, как моя коленка, с бородавкой на носу, в очках. Чудной был человек. Такое порой отмочит, что хоть башкой об стенку бейся. Я и бился поначалу, а потом ничего, привыкать начал.
— Где ж ты с ним столкнулся-то, а? — спросил кто-то.
Вовка уставился на вопрошавшего налитыми кровью глазами.
— В Кащенке, где ж еще. Со мной тогда рецидив приключился, на почве чрезмерного увлечения спиртом «рояль», вот меня и спровадили туда для поправки здоровья.
— И что же Сократ?
— А что Сократ? Ничего Сократ. Выписали мужичка — сразу же, как отрекся от этого своего блудословия. А вот Христос, так тот до сих пор бока на койке казенной пролеживает. Видно, долго ему еще люминал глушить. Стойкий мужик, братцы, кремень каких мало. «Не отрекусь, говорит, от истины, и все тут. Истина, говорит, превыше всего». Все ожидал, бедолага, нашествия жидо-масонов, ждал, когда же распнут его, сердешного, за правду-матку. Он и крест-то уже изготовил, мелом на палатной двери изобразил, как раз по своему росточку плюгавому, все примерялся к нему, пристраивался. Уважал я его, братцы, за многое. Водку, к примеру, только «кристалловскую» потреблял.
— Иди ты! — ахнул кто-то.
Вовка надулся и обиженно засопел.
— Дурак ты. Я брехать не стану.