
Среди лохматого пепла Веретенов углядел два обрывка бумаги. Достал, сдул гарь. С обугленной фотографии смотрело девичье лицо, серьезное, без улыбки, и за ним какое-то дерево, часть кирпичной стены. Снимок неизвестного города, неизвестного дома и дерева, снимок девушки был пропущен сквозь пламя. Не сгорел, лишь обуглился. Она, неизвестная, еще не жена, не невеста, не избежала беды.
Другой листок был письмом, прожженным и смятым, с остатками слов. Веретенов читал, разбирая круглый старательный почерк:
«Здравствуй, Сенечка, родненький наш сыно… Прими приветы и добрые слова от своих роди… Как же я без тебя скучаю, все сны снятся, все места себе не… Я Вере наказала свитер тебе связать… А кошка наша Мурка окотилась, сразу шесть… И на твою кровать всех котят перетаска….»
Этот клочок письма, исписанный крупным почерком, должно быть, матерью, был тоже пропущен сквозь пламя, опалившее сухое дерево крестьянской избы, половики на полу, цветок-гераньку, весь бесхитростный, из любви и покоя, уклад. Сквозь него просвистели пули, пролетели жгучие капли.
«Зачем? Это нужно кому-то? Мне? Лейтенанту? Пете? Есть ли такой, кому нужно?»
Веретенов, горюя, сдул с бумаги копоть, бережно спрятал обрывки у себя на груди. И там, в нагрудном кармане, коснувшись сердца, они продолжали звучать неслышными голосами.
– Если позволите, я задержусь на минуту. Только один набросок! – Веретенов достал блокнот и, щурясь от жесткого яркого солнца, стал рисовать машину, ее изломы и вмятины, слыша в себе тонкую боль, едва различимые голоса. Он рисовал пустую кабину, зная, что после, в Москве, нарисует в кабине солдат, уже видел их лица, напоминавшие лицо сына. Будущая большая картина начиналась здесь, на выжженном пустыре, в афганской пустыне. Уже имела свой колорит, свой рисунок. Имела свое название. «Двое на горной дороге» – так называлась картина.