— Я вам дам шесть с полтиной… верьте совести!
— Постыдились бы вы, старозаветная душа, — вмешался гость, — так торговаться с бедными людьми!
— А я что, не бедный? У меня жена и шестеро детей, и я оставил им полтинник на весь день. Этого и на лук не хватит. Дам шесть с полтиной, ауф мейне мунес!
— Одиннадцать, — сказала Констанция.
— Да не торгуйтесь вы, добрый человек! — уговаривал гость. — Эта бедная женщина сегодня последний рубль истратила.
— Ну-ну! — ответил еврей с улыбкой. — Вы, почтеннейший, в торговле до того жалостливы, что если вас послушать, так я бы и за три рубля эти подушки купил. Что я вам скажу, пани, всем жить надо, — я дам вам шесть с полтиной и… еще двадцать грошей. Гут?
Констанция молчала.
— Уважаемая! Семь рублей и ни гроша больше… Одними новенькими. Ейн, цвей, дрей!
— Не могу, — ответила Констанция.
За открытым окном, казалось, кто-то стоит.
Еврей доставал из разных карманов деньги и, отсчитав, положил их на стол.
— Ну, благодетельница! Семь рублей ваши, а подушки мои. Хорошо?
— Десять, — шепнула женщина.
— Десять? Я еще не знаю, получу ли сам семь рублей; я могу и потерять на этом, чтоб мне издохнуть. Вы видите, что это за деньги? Ну, мои подушки, а?..
— Твои, пархатый, твои! — раздался хриплый голос.
Одновременно в открытом окне появился какой-то оборванец, наклонился вперед, сбросил на пол сидящую на скамье Элюню и схватил деньги.
— Гевалт!.. Что это такое? — закричал в ужасе еврей, пятясь к дверям.
— Ендрусь! — крикнула женщина, бросаясь к ребенку. — О, боже мой! Элюня!..
Ребенок захлебывался от плача.
— Ах, ну кто же так делает! — сказал пан Лаврентий, обращаясь к оборванцу, который, засунув руки в карманы, смеялся во все горло.
— Мои деньги! Мои семь рублей! — кричал еврей. — Я в полицию пойду…
— А подушки ты не получил, свиное ухо, а? — спросил из-за окна оборванец.
Констанция, положив ребенка на кровать за ширмой, громко рыдала. Мгновение спустя ее плач перешел в неудержимый кашель.
— Фи! — негодовал пан Лаврентий. — Как можно быть таким порывистым! Ребенка ушиб, а у этой бедной женщины опять кровотечение. О боже!
— Кровотечение?.. О, черт возьми! Этак она может и впрямь отправиться на лоно Авраама, правда, жид? — говорил оборванец, равнодушно глядя на свои жертвы.
— Что же мне теперь делать? — спрашивал еврей пана Лаврентия.
— Забирать подушки и исчезать, а то тут больные, — был ответ.
Рыдания Констанции раздирали сердце.
Еврей быстро завязал подушки и исчез. В сенях он разминулся с возвращающимся Гоффом, который, войдя в комнату, как окаменевший остановился перед открытым окном.
— Гут морген, старый труп! — закричал оборванец.
Гофф подошел к столу, оперся на него обеими руками и глядел в лицо говорящего.
— Ну, чего гляделки вылупил, старый сумасшедший? Людей не видел, что ли?
— Этот каторжник на свободе? — словно про себя пробормотал старик.
— Успокойтесь, любезный мой пан Гофф! — просил Лаврентий.
— На свободе, на свободе и пришел спросить, когда ты ноги протянешь, старый гриб!
— Успокойтесь, дорогой пан Голембёвский! — вставил гость.
— A-aa! — простонала Констанция.
Гофф кинулся за ширму.
— Кровь?.. Что с тобой, дочь моя, дитя мое?
пел за окном негодяй.
— О боже праведный! — воскликнул Гофф, садясь на скамью и охватывая руками голову. — Мои дети умирают, а у меня и гроша нет!..
— Я знаю одного благородного человека, который даст в долг под расписку, — шепнул пан Лаврентий.
— Ну, будь здоров, старый гриб! Постой! Дай-ка я перед уходом у тебя на лысине муху прихлопну.
Сказав это, негодяй шлепнул старика по голове и через мгновение исчез между заборами…
Полчаса спустя покинул лачугу и пан Лаврентий, унося с собой в кармане расписку на пятнадцать рублей, за которую дал Гоффу пять.
Глава четвертая,
в которой дворец выказывает много сочувствия лачуге
Вторник всякой недели почтеннейший Клеменс Пёлунович начинал и заканчивал торжественно. Проснувшись около шести часов утра, он сперва благодарил бога за то, что тот подарил ему внучку Вандзю и что во вторник, лет пятнадцать тому назад, помог ему выиграть 75 000 рублей. Затем он шел к своей возлюбленной девочке и поздравлял ее как с тем, что она родилась во вторник, так и с тем, что независимо от дня и даты она стала его внучкой. Затем он приказывал Янеку налить в душ целых два ведра воды, которую и выливал на себя до последней капли. Затем он надевал чистую сорочку, закуривал самую большую трубку и развлекался ею вплоть до вечера. И, наконец, отправляясь на покой, вторично благодарил бога и за внучку и за выигрыш, умоляя его при этом, чтобы он (раз уж этого нельзя избежать) призвал его душу на страшный суд именно в этот, а не в иной день, а затем поместил бы ее, вместе с трубками и душем, в том уголке неба, который когда-нибудь, после долгой и счастливейшей жизни, займет его дорогая Вандзюлька — самое лучшее дитя в мире.
Венец вторников составляли социально-научные сессии с горячим ужином. Ужином угощал хозяин, заседания же организовал некий пан Дамазий, лучший оратор во всем IX участке города.
Ни в научных, ни в социальных дебатах проворный старичок никакой особой роли не играл, оправдываясь своей склонностью к апоплексии. Но обсуждения он слушал внимательно, поднимая время от времени брови и внимательно следя, в надлежащий ли момент это сделал. Зато он угощал превосходным чаем и превосходным вином, жаркое на ужин подавали прекрасное, а сам он жил надеждой, что рано или поздно дебатирующие стороны разрешат ему употребить хоть частицу своего богатства на осуществление планов, которые созревали в его гостиной.
И только ради этого случая румяный старичок уже давным-давно составил маленький спич. Он собирался (согласно своему плану) стать среди зала, вынуть из кармана некий ключ и сказать присутствующим: «Господа! Вот здесь ключ, а там моя касса; половину того, что вы там найдете, оставьте для Вандзи, остальное берите и… баста!»
Ужели он это и исполнил бы? — неизвестно; однако сам он был уверен, что исполнит непременно. Душа человеческая переполнена такого рода уверенностями до самых краев.
Нынешний вторник до девяти часов вечера ничем не отличался от предыдущих. На лестнице, по обыкновению, горела лампа, а на кухне, по обыкновению, наряду с запахом варенья и пригоревшего масла, раздавалось шипенье поджариваемых блюд, шум самовара и преобладающая над всем этим перебранка кухарки с мальчиком, кухарки с горничной, мальчика с горничной и, наконец, всех вместе между собой.
Гостиная была полна мужчин, из которых одни расположились на диване у стены, другие на угловом диване, кто на шезлонге, кто в креслах и на стульях; все вполголоса разговаривали между собой. Светло было как днем, что иные приписывали двум лампам и восьми стеариновым свечам, пан Клеменс — своей внучке, разливающей гостям чай, а пан судья — присутствию пана Дамазия.
Хозяин обходил все группы, у одних спрашивая о здоровье, с другими заговаривая о политике или о видах на погоду. Он успевал бросать взгляды на свою коллекцию трубок, мимоходом целовать красневшую, как вишня, внучку и между делом поглядывал на свое спортивное оборудование в другой комнате, с видом человека, которого лишь серьезность момента удерживает от соблазна кувыркнуться разочка два вперед и разочка два назад.
Присутствующие между тем жужжали, как пчелы в улье, аккомпанируя себе звоном чашек и окружая себя клубами дыма.
Вдруг входная дверь скрипнула, гости замолкли, и среди зала появился нотариус в обществе высокого, красивого блондина. Гул в зале постепенно утих, хозяин вышел навстречу новым гостям, и нотариус сказал: