Он подумал, что баня, водка с селитрой и сотовый мед перед сном помогли бы ему больше и что при отце никакой целитель не переступал порога этого дома.
– Ты как лечишь? – сказал он, мутно глядя на бритого человека в епанче. – Я не церковный купол, что меня золотить. Печень горит у меня, печень в нутре. А ты – червонцы толокешь. Не травишь ли?
Он вспыхнул и потух. Но череп, обтянутый румяной кожей, испуганно поник.
– Не смею прекословить, эксцелленц. Планета Юпитер отворит ворота печеночной жилы. Я принесу вам эссенцию аурипигмента. Она уничтожит черную желчь и усладит горечь желчи желтой. Так написано в книге "Парамирум".
А Семен Аникиев думал, что этот голос, скрипучий и вместе вкрадчивый, больше всего напоминает кваканье лягушки, помазанной лампадным маслом. Когда врач ушел, тупая боль поднялась из живота и заныла в груди. И для Семена Аникиевича боль эта сливалась с неотступной мыслью, что не увидеть ему ни княжества, ни строгановской Сибири. Зачем же звали воров, шли тайно от Москвы на опасное, дорогое дело?
Что же теперь, уж их и не выдворить? Шевеля губами, морщась, Семен Аникиевич, чтобы обмануть боль, пытался считать, сколько строгановского хлеба зря съело это не в добрый час зазванное разбойничье войско. Бормотал, качая головой:
– Мышь в коробе – что князь в городе!
Гнев поднимался в нем, помутневшие глаза начинали сверкать:
– Оле ж тебе, прыткий Никитушка!
На стене висела клетка, в ней сидела пестрая заморская птица. И ему казалось, что заморская птица не принимала его попреков Никите. Она кричала из-за прутьев человечьим голосом – Семен Аникиевич, глава строгановского роду, так слышал ее слова:
– Черта впряг, аж лысина взмокла, хворый байбак!..
И он стаскивал с потной головы замызганную мурмолку.
Но Строгановы не отступались от игры. Не в их привычке то было. Игра была самой большой, какая когда-либо затевалась в строгановском роду, игра и с казаками, и с воеводой, и с самим царем.
По гнилым мосткам через четверо чердынских ворот вползали обозы с щедрыми строгановскими дарами воеводе. Дары нужны были затем, чтобы око государево дремало и не видело ничего, что творится в Усолье.
Око государево был вдовый князь Елецкий. Чердынские люди также носили ему, по заведенному обычаю, свои дары, кому сколько по силе. Сила у них, правда, была невелика, но князь Елецкий не привередничал. Если "нос" был не денежный, а вещевой – кованый ларец или медвежья шкура с оскаленной мордой, – воевода оглаживал его рукой; дареный мед сам непременно пробовал деревянною ложкой. Затем кричал ключнице, правившей домом:
– А мы с носом, Агафьюшка, мы с носом!
Когда через болота, через бездорожные леса добирался в Чердынь посланный из далекой Москвы, воевода испытующе разглядывал его и неприметно среди разговора наводил:
– Государь-то где?
Московский человек отвечал, что царь в Слободе или что на малое время приехал в Кремль.
– Ты видел его? – И, понизив голос: – Как он, ну?
И если воевода не ошибся и человек был надежен, то после чарки, когда между ним и князем наставало доброе доверие, – отвечал, что царь грозен и лют.
Воевода чувствовал внезапную слабость в теле, и лоб у него покрывался испариной. Собеседник ухмылялся на воеводино смятение.
– Да ты чего, князь? Люди-те свои. Тебе-то все едино, будь хоть сатана из пекла. До тебя и в год не доскачешь…
Тогда, отеревшись рукавом, воевода шептал:
– От обычаев прадедов отступился… Камизольщиков полна Москва… Аглицкий царь!.. У нас душой отдохнешь, боярин.
Еще раз оглядевшись и убедившись, что они одни, приезжий, однако, тоже понижал голос до шепота. Слышалось:
– Коль в одиночку… один конец… По дереву – так и весь лес недолго…
Воевода кивал:
– Соборне надо. Соборне…Казаки несли свою службу в Усолье.
Разбившись на отряды, они караулили страну.
Она лежала чащами и взгорьями, болотами и каменными грядами, огромная и пустынная, вдоль пустынных рек. Лось, фыркая, сбрасывая с отростка рога застрявшую ветку, несся папоротниками к скрытому водопою, эхо повторяло дробный стук его копыт. Желтая вода сочилась в медвежий след, похожий на человечью ногу. Пожар красной ягоды охватывал в августе поляны. Стервятники кружились над тем местом, где валялся павший зверь, расклеванный, ободранный до кости голодными зубами.
Среди лесов катились быстрые реки.
Ночами обступал человечье жилье, волчий вой.
У околиц слободок валили деревья, корчевали и жгли вековые пни. Бурелом занимался от палов. Он горел, как порох, с треском и пальбой, листва никла и скручивалась, горький дым, медленно вращаясь, восходил между березами. И солнце висело в мертвенных венцах на тусклом, померкшем небе.
Тогда в непролазной глуши из своего жилья, похожего на трухлявый пень, выходил вогул. Он тянул носом гарь, нахлобучивал шапчонку из бересты и брел медвежьими лазами, под бородами лишаев на столетней коре, в еще более глухую дичь, где в медной воде шевелились черные пиявки. Брел, согнувшись, его одежда словно поросла мохом.
Шли месяцы.
Угрюмо надвинулась осень и мочила дождями, и по черным ночам завывала в логах, пока не улеглась зима.
Светлые, узорно разубранные, окованные, лежали камские места под низким солнцем короткого дня. И, отряхнув белый прах с пимов, потирая лица в дымном избяном тепле, говорил народ: "Старик шутник на улице стоять не велит, за нос домой тянет".
Миновала и долгая зима. Побурел в ямах последний снег, весна зеленым пламенем пробежала по клейкой глине обрывов.
Девушки с венками на головах собирались на лугу, расплетали косы, пели, плясали и пускали венки по воде.
И опять жар подымался от земли. В сумерках волки подходили к варницам и лизали соль.
Стояли белые ночи.
К концу лета лилово зацветал высокий узколистый Иван-чай. По утрам обкатывали росы.
Год завершал свой круг.
Гаврила Ильин летом ездил с казачьей станицей на север. Отъехал от станицы и взял путь прямиком – все ополночь. Увидел мочажины, и выворотни, и лесные кладбища – пеньки. Крошечные булавы кольчатой мышиной травы торчали на болоте. Открылась гора, вовсе черная, как из печной сажи. Внизу сгрудились избы – ворота их были с кровельками, как в шапочках, наличники резные, расписные ставеньки, островерхие крыши с венцом. Коза блеяла из подворотни, высовывая бледно-розовый язык.
Ильин постучал в избу. Хозяева были хмурые. Но угостили сытно. Вечер долго не угасал. Казак вышел на улицу. Конь его жевал под навесом хрусткую траву с жесткими болотными резунцами. На топкой елани молча, без песен, плясали парни и девушки. Только слышалось чавканье ног в грязи, короткий смех, негромкие голоса. Казак постоял, поглядел, его будто не замечали, он вернулся в избу.
Хозяин тоже не спал. Он вращал при светце тяжелое точило. И диковинные камни были разложены кругом. По одному бежали багряные и молочные жилки и складывались так, точно ладья ныряла посреди ледяных глыб. Был камень кровавик. Камень волосатик. Был камень орлец. Были камни, полные дыму. И тусклое солнце сияло внутри как бы застывшей водяной капли. В притолоку стукнули. Вошел сосед. Согнувшись, он долго рассматривал на светец то, что обтачивал хозяин.
– Вода текет? – спросил хозяин. Тот утвердительно хмыкнул. – А искра… Куда искра?..
– Тепла добавь, – решил сосед. – Поточи. Дай радость.
– Погодь, как полну-то силу отворю, – с суровым торжеством ответил хозяин.
Радуга, чуть поблекшая, цвела в руке высокого мужика.
– Злат цвет! – сказал Ильин.
И хозяин поднял на него тяжкий неприветный глаз.
– На себя накликай. Цвел да отцвел. Я не видел, и ты не видел, чур меня. Каменная Матка одна видела…
Ночь не надолго смежила глаза – и вот уже "белая кошка пялится в окошко". Хозяин с подожком-щупом, мешком да лопатой зашагал из избы. Он долго заглядывал в ямицу на боку горы, как в глядельце. Казак поднялся на гору. И оттуда, на краю неба, он увидел раздвоенное облако. Было оно прозрачно, и сине, и огромно высилось надо всем.