Мне пришло в голову произвести какой-нибудь шум, чтобы привлечь внимание княжны, если она находилась в одной из соседних комнат, ибо я был именно в ее покоях, в этом я не сомневался. Я взял молоток и принялся стучать по позолоченным гвоздикам, словно заканчивая работу.
Хитрость моя удалась. «Кто там? Кто это стучит?»— услышал я слабый голос и по чистому и ясному произношению сразу узнал нашу таинственную гостью, ибо голос ее не переставал раздаваться в моих ушах, как мелодия несказанной красоты.
Я подошел к бархатной портьере и с решимостью последней надежды приподнял ее. Я увидел богатую, по-старинному убранную комнату и женщину, лежавшую на кушетке; то была княжна; я прервал ее сиесту.
Мое появление привело ее в неописуемый ужас. Она бросилась на середину комнаты, словно желая бежать. Ее прекрасное лицо — нежной и немного грустной красотой его я успел насладиться не долее одного мгновения — внезапно исказилось каким-то детским, отчаянным страхом.
Я сделал шаг вперед, но тотчас же снова отступил. «Не извольте беспокоиться, ваша светлость, — сказал я, — я просто бедный обойщик… Я стыжусь своей неловкости… Я ошибся… Я думал, ваша светлость вышли на прогулку, и работал здесь…» «Уйдите! — сказала она, — уйдите!»И жестом, в котором было больше растерянности и страха, чем властности и гнева, она указала мне на дверь.
Я хотел выйти, но оцепенел, как во сне.
Вдруг я увидел, что княжна, бывшая до того в необычайном волнении, стала бледной, как прекрасная лилия; дыхание ее прервалось, голова запрокинулась, руки бессильно опустились. Она упала бы, если бы я не бросился к ней и не поддержал ее.
Она была без сознания. Я положил ее на кушетку. Я совершенно потерял голову и не думал звать на помощь. Да и к чему было бы звонить? Все спали или занимались своим делом в этом дворце, где безмолвие и запустение были, казалось, единственными полновластными хозяевами. Да простит меня бог, но двадцать раз с тех пор мучило меня искушение сделаться в этом доме лакеем.
Не могу передать тебе, Микеле, что я испытал в течение этих двух или трех минут, когда она лежала передо мной словно мертвая: губы ее были бледны и сухи, как чистый воск, глаза полуоткрыты, но взгляд их остановился, темные волосы рассыпались вокруг чела, омытого холодным потом. Вся ее дивная, хрупкая красота казалась ни с чем для меня не сравнимой. О Микеле, сейчас я не в силах пересказать тебе всего этого! Но не хмельная, грубая страсть зажглась в моей здоровой, плебейской крови. Нет, то было чувство обожания, столь же чистое, робкое, нежное и таинственное, как и та, что внушала его. Я хотел бы упасть перед ней ниц, как перед усыпальницей святой мученицы, ибо думал, что она умерла, и вместе с ее душой и моя готова была покинуть землю.
Я не смел коснуться ее и не знал, как помочь ей; голос отказывался служить мне, чтобы позвать на помощь. В ужасе я не мог сдвинуться с места, как бывает, когда во сне борешься со страшным кошмаром. Наконец, не знаю как, под руку мне попался какой-то флакон. Княжна мало-помалу стала оживать; она взглянула на меня, не видя, не понимая и не стараясь понять, кто я такой; потом она приподнялась на локте и наконец начала собираться с мыслями.
«Кто вы, друг мой, — спросила она, увидев меня перед собой на коленях, — и о чем вы просите? У вас, я вижу, большое горе?»
«О да, сударыня, я в страшном горе оттого, что так напугал вашу светлость, тому бог свидетель».
«Нет, вы не испугали меня, — проговорила она с непонятным для меня замешательством, — разве я закричала? Ах да, — прибавила она, вздрогнув, снова охваченная недоверием и страхом, — я спала… Вы вошли и напугали меня… Я не люблю, когда ко мне входят так неожиданно… Но разве я обидела вас чем-либо, что вы плачете?»
«Нет, сударыня, — ответил я, — вы лишились чувств, а я скорее готов был бы умереть, чем причинить вам страдание».
«А разве я здесь одна? — воскликнула она с тревогой, заставившей меня задрожать. — Значит, каждый может войти сюда и оскорбить меня?»
Она поднялась и побежала к звонку, словно охваченная порывом отчаяния. Слова ее и волнение привели меня в такой трепет, что я и не думал бежать. Между тем, если бы она позвонила и кто-либо вошел, то со мной обошлись бы, пожалуй, как со злоумышленником. Но она вдруг остановилась, и то, что отразилось на ее лице, в один миг позволило мне понять ее истинный характер.
То было какое-то удивительное сочетание болезненной недоверчивости и соболезнующей доброты. Ведь ей пришлось, говорят, пережить в ранней молодости столько горя! Во всяком случае, ей хорошо был известен чудовищный нрав отца. Быть может, в детстве ей пришлось быть свидетельницей какого-нибудь убийства. Кто знает, какие страшные сцены насилия и ужаса тайно происходили за толстыми стенами этого безмолвного жилища? Быть может, у нее остался от них какой-то душевный недуг, приступ которого я только что видел. А вместе с тем сколько участия выражал ее взгляд, когда она выпустила из рук шнурок от звонка, видимо побежденная моим скромным видом и глубокой печалью!
«Вы ведь вошли сюда нечаянно, не правда ли? — спросила она. — Вы не знали о моей странной причуде: я не терплю новых лиц… А если и знали, то решились нарушить мой запрет только потому, что у вас горе, которое я могу облегчить? Я уже видела вас где-то, мне смутно припоминаются ваши черты… Как вас зовут?»
«Антонио Маньяни. Мой отец иногда работает здесь».
«Я знаю его, он человек с достатком. Что же с ним случилось? Он болен или задолжал?»
«Нет, сударыня, — ответил я, — я не прошу милостыни, хотя, быть может, только у вас одной в целом свете я мог бы попросить ее не краснея. Я давно уже мечтал вас увидеть, но не для того, чтобы о чем-либо просить, а чтобы призвать на вас благословение божье. Вы спасли мою мать, вы исцелили ее, вы склонились над ее изголовьем и возвратили мне надежду, а ей — жизнь… Да, это так! Вы об этом, разумеется, не помните, а я — я никогда этого не забуду. Господь да воздаст вам добром за то добро, которое вы сделали мне! Вот все, что я хотел сказать вашей светлости. А теперь я ухожу и умоляю вас никого не бранить, ибо я один во всем виноват».
«Нет, я никому не скажу, что, несмотря на запрет, вы входили сюда, — ответила она, — иначе ваш отец и ваш хозяин вас разбранят. А вы, со своей стороны, не рассказывайте, что видели, как я испугалась, не то еще назовут меня сумасшедшей. Это и так уже говорят, а я не люблю, чтобы обо мне говорили. Что же касается вашей благодарности, я не заслужила ее. Вы ошиблись, дитя мое, я никогда ничего для вас не сделала».
«О нет, я не ошибаюсь, сударыня, я узнал бы вас среди тысячи других женщин. Сердцем все постигаешь глубже и вернее. Вы не хотите, чтобы люди догадывались о ваших добрых делах, и я не буду о них говорить. Я не стану благодарить вас за то, что вы уплатили лекарю, нет: вы богаты, и вам не трудно быть щедрой. Но ничто не заставляет вас любить и жалеть тех, кому вы помогаете, и, однако, вы пожалели меня, когда я рыдал у дверей дома, где умирала моя мать, и вы полюбили ее, склонившись над ложем ее страданий».
«Но, дитя мое, повторяю, я не знаю вашей матери».
«Возможно, но вы узнали, что она больна, вы пожелали ее видеть, и милосердие охватило в этот миг вашу пылкую душу, ибо ваш взгляд, ваш голос, ваша рука, ваше дыхание в один миг исцелили ее, словно чудом. Она почувствовала это, она это помнит, она думает, что ей явился ангел, она обращается к вам с молитвой, ибо полагает, что вы на небе. Но я, я хорошо знал, что отыщу вас на земле и смогу поблагодарить».
Холодное и сдержанное лицо княжны Агаты смягчилось, словно помимо ее воли. На мгновение оно озарилось горячим лучом сочувствия, и я увидел, какая редкостная доброта борется в ее больной душе с какой-то мучительной нелюдимостью.
«Хорошо, — сказала она с неземной улыбкой, — я вижу, во всяком случае, что ты — добрый сын и любишь свою мать. Дай бог, чтобы я в самом деле принесла ей счастье. Но я думаю, что одному богу подобает возносить хвалу. Благодари его и молись ему, дитя мое; есть горести, которые он один знает и умеет врачевать, ибо люди не много могут сделать друг для друга. Сколько тебе лет?»