И впрямь, едва путники одолели половину склона, легкий до сих пор ветерок превратился в настоящий вихрь, который с мрачным, зловещим свистом пронесся над взгорьем, и почудилось молодцам, будто послышались из развалин словно вырывающиеся из сгнетенных грудей тяжкие вздохи, смех, рыдания, детский плач и жалобные стоны. Холм стал оживать, перекликаться разными голосами. Из-за камней, казалось, выглядывали высокие темные фигуры: диковинных очертаний тени беззвучно скользили меж валунов, вдали мерцали во мраке, точно волчьи глаза, какие-то огоньки, ко всему еще с другого конца взгорья, где теснее всего громоздились камни, донесся низкий горловой вой, которому другие голоса тотчас стали вторить.
— Сiромахи? — прошептал молодой казак, обращаясь к старому есаулу.
— Упыри, — ответил есаул еще тише.
— О! Господи помилуй! — вскричали в страхе остальные, сдергивая шапки и истово крестясь.
Лошади начали храпеть и прясть ушами. Горпына, ехавшая впереди всех, вполголоса бормотала непонятные слова, будто сатанинскую молитву читала. Лишь когда достигли противоположной оконечности взгорья, она обернулась и сказала:
— Ну, все. Здесь уже тихо. Заклятьем пришлось отгонять, а то они голодные больно.
Все облегченно вздохнули. Богун с Горпыной снова поехали вперед, а казаки, минуту назад боявшиеся даже перевести дух, зашептались. Каждый стал вспоминать разные встречи с духами либо с упырями.
— Когда б не Горпына, не прошли бы, — сказал один.
— Сильна вiдьма.
— А наш атаман и дiдька не боится. Ухом не повел, глазом не моргнул, только на свою зазнобу оглядывался.
— Приключись с ним, что со мною было, не больно бы хорохорился, — сказал старый есаул.
— А что же с вами, отец Овсивой, приключилось?
— Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляйполе, а дело было ночью. Еду мимо кладбища, вдруг бачу, что-то сзаду с могилы прыг на кульбаку. Оборачиваюсь: дите, бледное-бледное, аж синее!.. Видать, татары в полон вели с матерью и помер младенец неокрещенным. Глазенки, как свечки, горят, и плачет тихонечко, плачет! Перескочил с седла ко мне на спину и, чую, кусает за ухом. О господи! Упырь, не иначе. Только недаром я в Валахии долго служил — там упырей куда больше даже, чем людей, и каждый с ними управляться умеет. Спрыгнул я с коня и кинжалом в землю. «Сгинь! Пропади!» — а он охнул, ухватился за рукоять кинжала и по острею под дернину утек. Начертил я на земле крест и поехал.
— Неужто в Валахии упырей столько?
— Считай, каждый второй валах как помрет — в упыря обращается, и валашские самые изо всех вредные. Их там бруколаками зовут.
— А кто сильнее: дiдько или упырь?
— Дiдько сильней, а упырь злее. Дiдька одолеешь, он тебе служить будет, а от упырей проку никакого — только и глядят, где бы крови напиться. Но дiдько завсегда атаман над ними.
— А Горпына дiдьками верховодит.
— Это точно. Покуда жива — верховодит. Не имей она над ними силы, атаман бы ей своей зозули не отдал, бруколаки девичью кровушку страсть как любят.
— А я слыхал, им к невинной душе доступа нету.
— К душе нету, а к телу — очень даже есть.
— Ой, упаси господь! Она же раскрасавица прямо! Кровь с молоком! Знал наш батько, что брать в Баре.
Овсивой прищелкнул языком.
— Чего и говорить. Чисто золото ляшка…
— А мне эту ляшку жалко, — сказал молодой казак. — Когда мы ее в люльку клали, она белы рученьки свои сложила и так просила, так просила: «Убий, каже, не губи, каже, нещасливо …!»
— Не будет ей плохо.
Тут подъехала Горпына, и разговор оборвался.
— Эй, молодцы, — сказала ведьма, — вот и Татарский Разлог. Да не бойтесь вы, здесь только одна ночь в году страшная, а Чертов яр и мой хутор уже близко.
И вправду, скоро послышался собачий лай. Отряд вступил в горловину яра, идущего от реки под прямым углом и такого узкого, что четверо конных едва могли ехать рядом. По дну яра, словно змея, переливчато блестя в лунном свете, быстро бежал к реке ручеек. По мере того как всадники продвигались вперед, крутые, обрывистые склоны расступались, образуя полого поднимающуюся, довольно большую долину, с боков замкнутую скалами. Кое-где росли высокие деревья. Ветра здесь не было. Долгие черные тени от дерев ложились на землю, а на прогалинах, залитых лунным светом, сверкали какие-то белые округлые и продолговатые предметы, в которых казаки, к ужасу своему, распознали людские черепа и кости. Молодцы, то и дело крестясь, пугливо озирались. Внезапно вдалеке блеснул за деревьями огонек, и тотчас прибежали две собаки, огромные, черные, страшные, с горящими как угли глазами; завидев людей и лошадей, они начали громко лаять. Лишь услышав голос Горпыны, они унялись и, тяжело дыша и хрипя, стали бегать вокруг всадников.
— Жуть какая, — шептали казаки.
— Это не псы, — уверенно пробормотал старый Овсивой.
Тем временем из-за дерев показалась хата, за нею конюшня и дальше, на пригорке, еще какое-то строенье. Хата выглядела добротной и просторной, окошки ее светились.
— Вот и мой двор, — сказала Богуну Горпына, — а там мельница, что зерна, кроме нашего, не мелет, да я ворожиха, на воде ворожу. Поворожу и тебе. Молодица в горнице жить будет. Может, захочешь стены прибрать — тогда лучше ее пока на другую половину перенести. Стой! Слезай с коней!
Всадники остановились, а Горпына крикнула:
— Черемис! Угу! Угу! Черемис!
Какая-то фигура с пучком горящих лучин в руке появилась на пороге хаты и, поднявши кверху огонь, молча уставилась на казаков.
Это был уродливый старик, маленький, почти карлик, с плоским квадратным лицом и раскосыми, узкими, как щелки, глазами.
— Ты что за дьявол? — спросил Богун.
— Без толку спрашиваешь — у него язык отрезан, — сказала великанша.
— А ну, подойди поближе.
— Слушай, — продолжала девка, — а если княжну на мельницу отнести пока? Молодцы твои будут горницу прибирать да гвозди заколачивать, как бы не разбудили.
Казаки, спешившись, стали осторожно отвязывать люльку. Богун сам заботливо за всем присматривал и сам, вставши в головах, поддерживал люльку, когда ее переносили на мельницу. Карлик шел впереди и светил лучиной. Княжна, напоенная Горпыниным сонным зельем, не пробудилась, только веки ее от света лучины легонько вздрагивали. Лицо в красных отблесках уже не казалось мертвенно-бледным. А возможно, девушку баюкали чудные сны, ибо она улыбалась сладко во время странного этого шествия, похожего на похороны. Богун смотрел на нее, и казалось ему, сердце вот-вот выскочит у него из груди. «Миленька моя, пташка моя!» — шептал атаман тихо и грозно, хотя прекрасные черты его лица смягчились, тронутые пламенем любви, которая, вспыхнув, разгоралась в его душе все сильнее, — так огонь, забытый путником, разгораясь, охватывает дикие степи.
Идущая рядом Горпына говорила:
— Проспится — здоровой станет. Рана заживет, будет здоровая…
— Слава богу! Слава богу! — отвечал атаман.
Между тем возле хаты казаки стали снимать с шести лошадей огромные вьюки и выгружать ковры, парчу и прочие ценности, награбленные в Баре. В горнице развели жаркий огонь; одни приносили ткани, другие обивали этими тканями бревенчатые стены. Богун не только позаботился о безопасной клетке для своей пташки, но и решил эту клетку украсить, чтобы неволя не показалась пташке невыносимой. Вернувшись с мельницы, он сам приглядывал за работой. Ночь уже близилась к концу, и бледный свет луны померк на скалистых краях оврага, а в доме все еще приглушенно стучали молотки. Простая горница преображалась в богатый покой. Наконец, когда стены были завешены, а глинобитный пол устлан коврами, спящую княжну принесли и положили на мягкую постель.
Потом все стихло. Только в конюшне какое-то время раздавались еще взрывы смеха, похожего на лошадиное ржанье: это молодая ведьма, балуясь на сене с казаками, оделяла их тумаками и поцелуями.