ГЛАВА VII
В следующие дни Литка чувствовала себя все еще неважно, но и ослабевшую ее ненадолго выводили гулять по настоятельному совету доктора. Васковский решил сам к нему сходить и расспросить подробней о ее здоровье. Поланецкий, поджидавший его в читальном зале, по лицу догадался, что вести неутешительные.
– Доктор говорит, что непосредственной опасности сейчас нет, но долго она все равно не проживет, – сказал Васковский. – Велит не спускать с нее глаз, так как ни за что не может поручиться.
Поланецкий закрыл руками лицо.
– Вот несчастье! Какой для матери удар! Она этого не перенесет. Такая девочка – и обречена! Просто верить не хочется.
В глазах Васковского стояли слезы.
– Я спрашивал, будет ли она при этом страдать. Он сказал, что нет не обязательно, может и тихо угаснуть. Словно заснет.
– Матери он не говорил?
– Нет. Сказал только, что порок сердца и что у детей это часто проходит бесследно Но сам он не надеется на благоприятный исход.
Однако смиряться с несчастьем было не в правилах Поланецкого.
– Мнение одного врача еще ничего не значит, – заявил он. – Надо сделать все для ее спасения, пока есть хоть малейшая надежда. Доктор мог и ошибиться. Отвезти ее в Мюнхен к специалисту иди его пригласить сюда. Правда, пани Эмилия напугается, но что делать. А впрочем, погодите. Я могу пригласить его прямо сейчас. А пани Эмилии мы скажем, будто к одному больному приехал известный специалист и грех не посоветоваться с ним о Литке. Надо спасать девочку. Но придется ему заранее написать, чтобы знал, как вести себя с матерью.
– А кому ты собираешься писать?
– Кому? Сам не знаю! Да здешний доктор укажет. Пойдемте к нему, сейчас каждая минута дорога.
В тот же день все устроилось, и вечером они пошли к пани Эмилии. Литка чувствовала себя хорошо, но была молчалива и грустна. Матери и другу своему, правда, улыбалась, словно благодаря за заботу, но развеселить ее Поланецкому не удалось. Непрестанно беспокоясь о ней, он и настроение ее счел грозным знаком прогрессирующей болезни, предчувствием близкой смерти и с ужасом говорил себе: «Она уже не такая, как прежде, нити, связывающие ее с жизнью, постепенно обрываются». Еще больше испугался он при словах пани Эмилии:
– Литке получше, но знаете, о чем она просит? Вернуться поскорее в Варшаву.
Поланецкий сделал над собой усилие, чтобы не показать, как это его встревожило.
– Ах, негодница! – с напускной веселостью сказал он девочке. – И тебе не жалко озеро бросать?
– Нет, – ответила девочка не сразу, покачав белокурой головкой, и опустила глаза, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.
«Что с ней?» – встревожился Поланецкий.
А все объяснялось очень просто. Здесь, у этого самого озера, она узнала, что у нее хотят отнять «пана Стаха», ее дорогого друга и товарища. Он, оказывается, любит Марыню Плавицкую, а она-то думала, только ее и маму. Мама хочет женить его на Марыне, а она-то считала, что он всецело принадлежит ей. И ее охватил безотчетный страх лишиться «пана Стаха», чувство грозящей ей несправедливости, первой в жизни. И если б еще кто-нибудь другой готовил ей обиду, а то сама мама и «пан Стах». Заколдованный круг, из которого бедняжка не знала, как выйти. Жаловаться им на них же самих? Видно ведь, что они этого хотят, что таково их желание; им это нужно, и они будут довольны, если это случится. Сказала же мама: «пан Стах» влюблен в Марыню, и он этого не отрицал; значит, надо смириться, проглотить обиду и даже маме ничего не говорить.
И Литка затаила впервые постигшее ее горе. Да, придется смириться. Горе, однако, – плохой врачеватель, а если еще сердце больное, все это могло кончиться трагичней, чем кто-либо из окружающих был в состоянии подозревать.
Специалист из Мюнхена приехал и, проведя два дня в Райхенгалле, подтвердил диагноз местного врача. Пани Эмилию он постарался успокоить. А Поланецкому сказал: девочка может прожить – и месяцы, и годы, но жизнь ее всегда будет на волоске, готовом от самой малости оборваться, и велел неусыпно следить за ней, оберегая от любых волнений, приятных и неприятных.
Литку окружили вниманием и лаской, охраняя от малейших волнений, но от самого большого, каким были для нее письма Марыни, не уберегли. Она ко всему теперь прислушивалась, и до ее чутких ушей дошли отголоски разговоров о новом письме из Кшеменя, полученном неделю спустя. И хотя оно, казалось, должно было рассеять ее опасения насчет «пана Стаха», она страшно огорчилась. Пани Эмилия сначала не решалась показать это письмо Поланецкому. Но он ежедневно справлялся, нет ли вестей из Кшеменя, и, значит, пришлось бы лгать. Она же, напротив, чувствовала себя обязанной сказать правду, чтобы он знал, каких затруднений ожидать.
На другой день вечером, уложив Литку спать, она сама завела об этом разговор.
– Марыня очень расстроена тем, что вы продали закладную.
– Что, пришло письмо?
– Да.
– Можно мне прочесть?
– Нет, я сама вам прочту некоторые выдержки. Марыня просто подавлена.
– Она знает, что я здесь?
– Она, должно быть, до сих пор не получила моего письма, хотя странно, почему Машко, будучи у них, ей об этом не сказал.
– Машко уехал раньше меня и точно не знал, поеду ли я в Райхенгалль. Тем более я сам перед отъездом говорил, что могу и передумать.
Пани Эмилия пошла к бюро, принесла бювар, поправила лампу и, сев напротив Поланецкого, вынула из конверта письмо.
– Видите ли, – сказала она, прежде чем приступить к чтению, – ее огорчает даже не сама продажа закладной, а как бы вам сказать… Она размечталась, все это приобрело для нее другой, значительный смысл… Да, вы ей причинили большое разочарование.
– Никому другому я этого не сказал бы, – отозвался Поланецкий, – но вам признаюсь откровенно: большей глупости я в жизни не совершал, но ни за одну и не платился так жестоко.
Она с сочувствием посмотрела на него своими добрыми бледно-голубыми глазами.
– Бедный! Вы и в самом деле так увлечены Марыней? Я спрашиваю не из любопытства, а из расположения к вам… Чтобы помочь вам, хочется быть уверенной…
– А знаете, что меня доконало? – с жаром перебил Поланецкий. – То, прошлое ее письмо. Она мне еще в Кшемене понравилась, когда мы познакомились. И я все думал о ней, говоря себе: «Такой славной, милой девушки мне еще встречать не доводилось! Вот о какой я мечтал!» Но что поделаешь! Я давно себе дал слово не быть размазней, своего не упускать. А когда человек поставит себе что-нибудь за правило, он уж от него не отступит, понимаете, хотя бы из самолюбия. И потом, в каждом из нас сидят как бы двое, и один критикует другого. Вот этот другой и стал меня убеждать: «Ничего из этого не выйдет! Все равно с отцом ее не уживешься». Он и правда несносный субъект! И я решил поставить на этом крест. И продал закладную. Вот как было дело. Потом я заметил, что все время думаю о панне Плавицкой и не могу отвязаться от мысли: «Вот о ком ты мечтал!» И я понял, что сделал глупость. И пожалел об этом. А после того письма, когда мне стало ясно, что и с ее стороны что-то было, – что и она могла бы меня полюбить, стать моей женой, я почувствовал, что люблю. Право, я или с ума схожу, или это так! Когда у тебя самого разыгрывается фантазия, это одно, а вот если убедишься: и ты небезразличен, – это уже совсем другое! Вот почему письмо это меня доконало, я просто не знаю, что теперь делать!
– Не стану читать вам все подряд, – помолчав, сказала пани Эмилия. – Вот тут она пишет: пробуждение после краткого сна было слишком неожиданным. Пан Машко, по ее словам, в денежных делах очень деликатен, хотя не скрывает, что преследует собственную выгоду.
– Ей-богу, она выйдет за него!
– Вы ее не знаете. О Кшемене она пишет вот что: «Папа хочет продать имение и поселиться в Варшаве. Ты знаешь, как люблю я Кшемень, как сроднилась с ним, но после всего происшедшего я сама усомнилась, не напрасно ли стараюсь. Последнюю попытку делаю отстоять этот милый моему сердцу уголок. Папа говорит, совесть ему не позволяет меня в деревне похоронить, но от сознания, что все это ради меня, только еще тяжелей. Какая ирония судьбы! Пан Машко предлагает папе три тысячи ежегодно до скончания дней и всю сумму сполна от продажи Магерувки. Он свою выгоду блюдет, это естественно, но если дело примет такой оборот, имение достанется ему почти задаром. Даже папа сказал: „В таком случае если я год проживу, то получу за имение три тысячи, – ведь Магерувка и так мне принадлежит“. На что Машко ответил: при теперешнем положении дел деньги за Магерувку все равно пойдут кредиторам, а на его условиях папа получит их наличными и может жить себе на здоровье хоть тридцать лет а то и больше. Это тоже верно. Я знаю, папу его предложение в принципе устраивает, но он хочет выторговать побольше. Во всем этом одно утешение: в Варшаве я буду чаще видеться с тобой и Литкой. Обеих вас люблю искренне, от души и знаю, что на вашу дружбу, по крайней мере, могу всегда рассчитывать».