– Из Лувра? От этих музеев самое памятное – гуд в ногах. Слышал о моем несчастье?

– Слышал.

– Очень глупая штука жизнь. Очень глупая… И, главное, я-то ни в чем не виноват. Казню себя, до сих пор казню, а не виноват. Заревновала. С этим тоже родятся, как с талантом. Заревновала и, наверное, чтоб сделать мне больно, села у жаровни и надышалась углекислотой. Вот после этого и рисуй картинки, о славе думай, о величии русского искусства… И самое поганое в том, что я ведь думаю и о картинках, и о славе. Я-то ведь – живой! – выпил залпом свой бокал. – Ну, все. Как тут наши? Малюют?

– Кто к Салону готовится, а кто уже к академической выставке. Боголюбов тоже много работает.

– Боголюбов – золотой человек. Это ведь он привел к нам наследника. Ты не видел его? Мужик громадный! Ему бы в борцы, пятаки пальцами ломает, но молодец! Человек дела. Поглядел, как мы тут закисаем, и каждому – заказец. Репину – «Садко», Беггрову – серию императорских яхт. Дмитриеву-Оренбургскому – «Крещенское водосвятие». У меня купил «Туристы в Бурбуле», у Поленова в мастерской увидел начатую «Арест гугенотки», ее и заказал. Стоящий будет государь. По крайней мере, для нашего брата художника.

Поговорили, поглазели на парижанок, разошлись.

Хорошо встретить соотечественника среди моря чужих людей, но, оставшись один, Виктор Михайлович обрадовался. Снова они были лицом к лицу: он и Париж.

Даже в зачет всей будущей славы он не одаривал город своим присутствием. Этого в нем не было. И Париж благожелательно вел его из улицы в улицу, все время награждая множеством милых малостей, и строжал, когда на пути возникало чудо рукотворения. По сути своей, город был прост, город слишком много трудился, чтобы выламываться перед новым человеком, лезть в глаза или тем более заставлять краснеть за родные пенаты. Париж не отчуждал, не ставил на место, и за одно это Виктор Михайлович был ему благодарен.

Чрево Парижа благоухало всеми запахами всех пяти континентов. Здесь каждый, будь то араб или китаец, чувствовал себя по-свойски, но веселый ужас не покидал Виктора Михайловича.

Неужели все это можно сожрать за один только день?! Господи! Что же это за корова такая – че-ло-век?!

Он подивился на всяческую морскую всячину. Колченогое, змеинообразное и вообще невообразимое – все это шло в ту же самую пропасть. Репин собирался в Неаполь, к Антону Дорну, в его знаменитый аквариум – вот они дивы морские.

Перебрался в ряды зелени. Петрушка, укроп, морковочка. Начало мая, а уже все есть.

Понравилось лицо одного торговца. Спокойное, темное от загара, в морщинах, похожих на трещины на земле в зной.

– Издалека?

– Пожалуйте, мсье, лук! Со своих грядок! И вот чеснок. Совсем молоденький.

Виктор Михайлович купил и чеснока, и луку.

– Издалека?

Пришлось попотеть, выискивая по закуткам памяти слова, но поняли друг друга.

Огородник был из Медоны, из деревни. Хорошо ли во французской деревне? В любой деревне земного шара хорошо. Много лучше, чем в городе. В деревне человек – человек, а не придаток машины и всего этого, всей этой бестолковой беготни.

Огородник показался родным человеком, совсем вятский, разве что не окает.

– Я, пожалуй, снял бы у вас комнату, – сказал Васнецов, – если, конечно, это не слишком дорого.

– Это будет не дорого, – пообещал огородник. – Наша земля стоит того, чтобы ее рисовали. Земля не бывает некрасивой, как, впрочем, и женщина. Все дело в сердце. К кому-то оно лежит, а к кому-то нет. Все дело в сердце, мсье!

В Салон шли вместе, а смотрели порознь, чтоб не мешать друг другу. Смотришь чужое, думаешь о своем.

Васнецова потрясло количество. На выставке было меньше трети из того, что художники предлагали жюри, а ведь предлагали-то они самое лучшее из своего. Вот они, две тысячи счастливцев! Но он проходит мимо, едва взглядывая на все эти труды-надежды. Недобрый смешок теребил ему горло, нервный, впрочем, смешок. Виктор! Виктор! В какую же ты кашу своею охотой сиганул! И на дне-то чугунка не хочется париться, хочется наверху попрыгать, на виду.

Постоял в сторонке, попривык к толпе картин и к толпе зрителей. Вроде бы и видеть стал лучше. Вон кто-то туману напустил. Живописный туман. Забавно! К этой картине и подойдешь и постоишь перед нею. Джузеппе де Ниттис, «Понт Рояль».

А как пройти мимо мадам? Белое платье, черные перчатки, лицо вызывающее, платье, впрочем, тоже.

– Больдини, – прочитал Васнецов. – Ну, с этим все ясно.

И остановился.

Снег. Деревья похожи на черные человеческие скелеты. Ломовой понукает уставших лошадей. Лошади покрыты суконными попонами, но видно, что им холодно. Они дрожат. Холодом веет от всей картины. Еще одно лицо Парижа.

Подпись под картиной – Раффаэлли. Запомнить бы надо. Но имен множество. Одно перебивает другое, и когда вышел из Салона, не помнил никого.

Это был урок!

С вернисажа возвращался вместе с Репиным и Поленовым.

Зашли в ресторанчик на берегу Сены. Поленов заказал шампанское, возле его портрета зрители задерживались.

– Нет, – говорил он, – нам здесь нечему учиться! Кроме нескольких маленьких работ под Мейсонье, все несерьезно. Выставка огромная, а – пусто!

– Англия тоже не больно блещет, – сказал Репин. – Боутон у них ничего, Уокер, Мазон.

– В Италии Морелли… Ну их всех! – Поленов засмеялся, махнул рукой. – Давайте выпьем за нас! За русскую школу!

Шампанское ударило в голову. У Ренина заблестели глаза:

– Нас тут уж и со счетов списывают. Но рано! Рано! Мы вернемся и сотворим чудеса! Виктор, ты здесь долго не засиживайся! Здесь только для того и надо побывать, чтоб научиться самоуважению. В России-то мы на себя цену невысокую держим. Нам российской славы мало, вроде бы она у нас второго сорта, дремученькая. Ан нет! В искусствах – мы впереди. И вот что, братцы! Давайте-ка поклянемся друг другу! – Он вскочил, протянул им руки.

– В чем, чем? – спросил Васнецов, тоже поднимаясь.

– Чем? Искусством своим. А в чем? Да в том, что будем за наше стоять, за русское, за отечественное! Чтоб не стелиться в ножки заморским заезжим гастролерам.

– Да ведь это прямо Ганнибалова клятва! – воскликнул Поленов.

– А хоть и Ганнибалова! Клянемся! Взялись за руки.

– Клянемся!

Расплатились, подошли к Сене. Вечер был тихий, сладко пахнущий цветами, весной, рекой.

– Ах, на Волгу бы! Лугами-то как дохнет! – Репин даже глаза прижмурил.

Поленов чуть отстал, загляделся на воду. Репин спросил Васнецова:

– А что она такое, Ганнибалова клятва?

– Ганнибал в детстве поклялся ненавидеть Рим, его власть.

– Ничего! – обрадовался Репин. – Подходит. Чего их ненавидеть, дутых буржуа! Вон Дюран-то как ценится русскими богачами. Хорошенькие он гастроли в Петербурге себе устроил. За большой женский портрет взял тридцать тысяч франков, за детский в рост – двадцать тысяч, а за грудной – восемь. За величину холста деньги дерет. Морда у пего восемь, а туловище с ногами – двенадцать! И платят! Да наперегонки. А нам красная цена – пятьсот рублей. Свои! По-свойски и рассчитываются.

Подошел Поленов.

– О чем так горячо?

– О чужих деньгах, – сказал Васнецов.

– Братцы! – Репин обнял их за плечи. – Ганнибалова клятва – это по-нашему! Держись, Европа! Мы еще погрохочем на твоих небесах!

– Скоро Крамской приезжает, – сказал Васнецов.

– Вот кто Салон разнесет! – засмеялся Поленов. – По косточкам.

Но сам же и разнес его в письме к матери.

«На днях открылся Салон и окончательно убедил меня в нелепости торчать тут и учиться. Французы, за исключением маленькой группы реалистов, то есть Мейсонье и двух-трех его учеников, которых я очень высоко ставлю и люблю, не что иное, как ряд рутинных, самодовольных, скажем прямо, – бездарностей! Поэтому как можно скорее из самодовольного, хотя приятного и даже милого Парижа…»

Крамской в письме к Третьякову разнес по косточкам не только Салон, но и пенсионеров Академии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: