Наследник Александр Александрович, посетив в очередной раз Париж, побывал в мастерских художников, отбирая картины для задуманной галереи в русском духе а-ля Третьяков.
Имя Васнецова в живописи было совсем новехонькое, но Александр Александрович пожелал «Акробатов» иметь в своем собрании.
Верещагин, видевший первый вариант, известный теперь как «Праздник в окрестностях Парижа», где перед небольшой толпой освещенная желтым светом полуобнаженная акробатка, сделал по картине, видимо, настолько серьезные замечания, что Виктор Михайлович написал совершенно иную композицию.
Впрочем, для раннего Васнецова это правило: писать два равнозначных почти варианта одной и той же картины.
Неуверенность? Но Васнецов был всегда в своем деле человек решительный. Неудовлетворенность? А может быть, это отзвук того фантастического желания – найти и остановить прекрасное мгновение? Но какое из них, из бесконечной череды мгновений, самое «лучшее»? Бывает ли оно, «лучшее» мгновение? Не искажает ли ум, придуманность первое озарение, первый образ, первое движение к замыслу? Не есть ли этот первый – лучший?
Васнецов в те поры еще очень полагался на заветы Чистякова и Академии. Он искал совершенства, и второй вариант у него всегда основательнее. Однако основательность – враг неопределенности.
Думается, можно предложить не одну версию, почему художник, не удовлетворившись первым решением, переписывает картину заново, иногда поверх прежнего замысла.
Первый вариант «Акробатов» откровенно «французский», импрессионистский. Жанрист Васнецов не остался бесстрастен к новым художественным веяниям, да ведь и о Салоне, надо полагать, помнил.
А вот когда увидел воочию, что и по-французски можем, тогда и написал более нашенское, вполне приличное для галереи цесаревича.
Так или иначе, но картина «Акробаты» была для Васнецова – не его картиной. От дедушки-жанра ушел и попал в обольстительные, по жестокие лапки лисы. Господи, успеха хотелось! Славы европейской! Наконец, хоть каких-то денег, чтоб не вымаливать у друзей каждый грош на житье-бытье.
Всему, однако, свое время: славе, домашней и мировой, деньгам и тому творчеству, которое и есть ты сам.
В молодости жизнь наша вроде бы вся устремлена в завтра, вся – мечты и надежды – это девяносто девять процентов прошлого и только один будущего. Как ни парадоксально, такое состояние творческая личность испытывает в начале пути. Раскопки идут в самом себе, раскопки лихорадочные. За золото в спешке принимается то, что блестит. И вот уже понарыто на огромном холме там и сям – и ничего-то не обнаружено.
Впоследствии переломное время кажется наивным и смешным, но только тому, кто выстоял. Творческая растерянность, как и всякая растерянность, непродолжительна. Одни, правда, выходя из нее, потеряют все, а другие все приобретут.
И вот что еще удивительно! Прежде чем лопата разобьет пифос, из которого прольются сокровища, обязательно явится фата-моргана, чтобы отвести глаза напоследок. Хоть на миг единый, но отвести и нахохотаться над старателем. А потом будет он, золотой удар, столь радостный для искусства, для творцов биографии, для ценителей и ниспровергателей, для всего огромного балагана, кормящегося телом и кровью творца. И творец тоже будет счастлив своей удаче. Он и не приметит ржавых Прометеевых цепей, которые тотчас обовьют ему и ноги, и руки, и само сердце. И будет он долбить свою гору, подгоняемый радостными воплями одобрения.
Ничего тут трагического нет. Это так обычно, потому что это путь всех творцов. Тем более что сами они не чувствуют и не видят ни цепей, ни скалы.
Они и живут иначе. И те, кто покупает замки, и те, что прячутся в рыбачьей хижине и едят одуванчики. Дело в том, что с того самого удара, пробившего глиняный купол пифоса, жизнь художника представляет собою гремучую смесь, состоящую из девяноста девяти процентов будущего и где вся-то борьба – изгнание из себя последнего раба-увещевателя.
Для Васнецова фата-морганой были его парижские «Акробаты». Он, как ни рвался домой, но до очередного Салона, однако ж, дотянул, предложил ему ихнее – «Акробатов» и свое – «Чаепитие».
«Акробаты» – заграничное искушение русака Васнецова, самая претенциозная его картина. Здесь вся художественная ставка – на изощренность замысла и на эффекты света.
Фортуни из Васнецова не получилось. И не потому, что не хотел блистать, а не сумел, мастерства недостало.
Сказали бы ему в те поры, что не за свое дело взялся – вышла бы обида. И ему не говорили в глаза, даже похваливали. Тот же Крамской. Помните его письмо к Поленову? Тут картина названа доброй, в смысле добротной, но вот что писал Иван Николаевич Репину всего год спустя: «Его „Акробаты“, парижская картина, очень неудачна».
После отъезда из Парижа Крамского безденежье стало бедственным. От простуды и недоедания пошли чирьи, нарыв на щеке возобновлялся четыре раза.
«Я вижу теперь, что я сделал ошибку, отказавшись от работы Верещагина…
Денег нет, Гоппе не отвечает на письма и может не отвечать до зимы, других работ не предвидится же нигде решительно, у Водовозовой забрано вперед, долги… Словом, все 18 причин».
Работу для верещагинского альбома предложил Стасов, и, помня верещагинские капризы, Виктор Михайлович отказался резать проклятые доски. Но, видно, денежные дела пошли так худо, что о гордости пришлось забыть как можно скорее.
«Все это я пишу Вам на тот конец, – продолжает свое письмо Васнецов, – что если Вы еще не передали Верещагину мой решительный отказ, то дело поправимо, и я берусь за работу с условием ехать в Москву зимой или осенью». Подпись тоже хоть и с юморком, но жалко-жалобная: «Ваш пренахально Вас обирающий В. Васнецов».
Живет Виктор Михайлович уже не в двух комнатах, а на улице де Лилле в № 28 отеля де ла Паис. Отсюда он и сообщал Крамскому 23 марта 1877 года: «Ну-с, картину я кончил и послал в Салон вместе с „Чаепитием“ – одни страдания кончились – картина родилась; теперь начинаются другие страдания – ожидание или refuse! или fiasco! А впрочем, все это не стоит никаких волнений».
Но волновался, по письму видно, как волновался.
Он окидывал свой бедный номеришко плутовски-шальным взглядом, нежно гладил окаянную доску, на которой только что закончил очередной шедевр для второго тома Водовозовой.
Это была группа шотландцев. Двоих Васнецов усадил за крошечный столик, любимая композиция фотографов той поры. Группу из двух женщин и мужчины поставил рядом, справа. В центре поместил очередного своего ребенка Аполлинария, в шотландском колпаке и платье, но босого. Фон никакой. Времени не было. Фигуры застывшие, но лица все выразительные и особенно руки. У сидящих руки барские, у стоящих тяжелые, работящие – это крестьяне, а у молодой женщины, тоже стоящей, пока еще не рука, а ручка.
– Доски, говоришь? – улыбался в усы Виктор Михайлович. – И доски резали. Кормилицы!
Он любовно вырезал подпись «В. Васнецов», подул на доску, погладил, отставил.
Радость не унималась: в Питере он побежал бы к Праховым за музыкой. Куда в Париже пойдешь? В кафе, на чужие люди? Решил вдруг, что надо преодолеть искушение, высидеть свое счастье, как курица высиживает яйцо.
Принялся молиться, но устыдился себя самого: бог дал ему талант, бог дал ему – быть художником, чего же попрошайничать? Успех-то, а парижский в особенности, он ведь, может быть, от лукавого!
И, поглядевши в окошко, сел, смирясь, за новую доску, переводя на нее рисунок Рашевского, где зрители в котелках глазели на обнаженных до пояса, но в брюках и ботинках, по форме того времени, боксеров.
«Хорошо бы явиться на открытие Салона не первым», – думал он, радуясь тому, что сон нейдет.
Заснул под утро, но спал по-куриному, вздрагивая и пробуждаясь. На ногах был вместе с ранним солнышком. Не в силах более удерживать и мучить себя, пешком отправился на свои «победу иль позор».
Ни того, ни другого!
«Представьте себе, у моих картин толпы нет и в обморок никто не падает, – написал он 4 мая Крамскому. – Появляются редкие фигуры в профиль и вполоборота к картине. Отчего это? Я объясняю тем, что высоко повешен, а публика любит смотреть только 1-й ряд.