— Да, интересно.
— Особенно я тех презираю, которые старикам и детишкам пресекают путеводную нить бытия. Этим, по моему разумению, вообще достойного наказания нет. А тебе вон кинули десяток — и гуляй, Федя. Ну ничего, при желании любой срок можно растянуть до бесконечности. У меня некоторые по четвертаку гниют и об одном Бога молят, чтобы смерть пришла скорее.
Федор Кузьмич оставался бесстрастен, хотя ему не все нравилось в рассуждениях дядюшки Грома. Надзиратель его прощупывал, вызывал на раздражение. Так кошку дразнят, подергивая за усы. Но для Федора Кузьмича эта игра была скучна. На кого злиться? Он подумал: робот и есть робот, в нем собственного разума нету, все в нем механическое, но без таких роботов, как этот боевой таракан, тюрьмы рухнут. А тюрьмы нужны людям, как без них. Людям необходимы тюрьмы и монастыри. Без остального обойтись можно. Монастыри держатся на монахах, на просветленных духом, тюрьмы на роботах. Поэтому дядюшку Грома есть за что уважать: он старательно выполняет свое земное предназначение.
— Лыбишься? — удивился дядюшка Гром. — Ты обязан улыбаться, когда от меня произойдет знак. Без надобности ощериваться не положено. Зубов можно лишиться.
— Старичка вспомнил, упокойника, — извинился Федор Кузьмич. — Плохой был старичок, паук сосущий, вы его напрасно жалеете. Да никто его и не убивал. Он сам по себе упрел.
— Что ж ты на суде такую важную правду не открыл?
— Вы же знаете, гражданин начальник, какой он есть, наш советский суд. Поймали — сиди и не вякай. Вякнешь — сроку добавят.
— С вами иначе нельзя, — согласился дядюшка Гром.
— Вы вот примеряетесь, на какой крючок меня посадить, и только напрасно себя утруждаете, гражданин начальник. Со мной и с мальчонкой у вас и так никаких хлопот не будет. Я же вижу, какой вы по характеру справедливый и смелый человек. Так же об вас отзываются и заключенные. Чего же я буду рыпаться. От добра добра не ищут.
Дядюшка Гром гордился тем, что прожил среди преступников множество лет и сохранил человеческую натуру. В какой-то острый, деликатный момент угадал Федор Кузьмич со своим неожиданным откровением. Его грубая, прямая лесть проникла в сознание надзирателя и расковыряла там некий заповедный уголок. Дядюшка Гром доверчиво заморгал короткими ресничками, как турок, протер кулаком засаднивший взгляд и увидел перед собой на табурете просто усталого, неглупого человека, без признаков душегубства. С этим человеком вполне можно было выпить водки и завалиться спать в одной комнате, не оберегая спину.
— Может, все же покуришь? — спросил осторожно. — Табачок у меня первосортный.
— Нет. — Федор Кузьмич поморщился. — Курить не стану и стучать не буду. Все остальное — пожалуйста. Хоть жизнь возьмите.
— Ладно, ступай покамест. Скоро опять тебя вызову.
Федора Кузьмича увели, а дядюшка Гром призадумался. Мысли его текли горестной колеей. Он впервые вдруг почувствовал, что слабеет, стареет и будет ему, как и прочим, износ. И когда-нибудь, вполне возможно, приведут к нему злодея из злодеев, а он его уже не признает. Злодей прикинется овечкой, подкрадется — полоснет по горлу ржавой бритвой. Как защититься от злодейского наскока стареющей, неловкой рукой? Не страшно ему помирать, но заранее печалилось сердце о том, что тысячи негодяев, татей, кровопийц останутся без присмотра и наделают в мире много лишнего зла.
На воле затухала эра Брежнева. Народ жил припеваючи. Пьяная, ленивая эйфория обрела черты мировоззрения. Младенцы рождались будучи уже слегка навеселе. В отдалении маячили, готовясь к очередной узурпации, матерый кагэбэшник Антропов и смертельно выхолощенный болезнью Черненко. Под сенью цензуры расцветали искусства. Питие и закуска были обильны. Никто ни на что не жаловался, не ныл, кроме диссидентов. Тех поодиночке вылавливали и сажали в клетки либо вышвыривали за пределы государства. Впопыхах избавились от Солженицына и вздохнули с облегчением. Ни один человек так не досаждал отдыхающему труженику и его заботливым партийным опекунам, как этот вольный певец ГУЛага. Вопрос стоял очень остро с Солженицыным: либо вышвырнуть, либо в дурдом. На закате жизни Леонид Ильич Брежнев подобрел к либералам-шестидесятникам. Ему нравилось, когда либерала, как почтового голубка, привозили на границу и отпускали в заграничный ад. Брежнев после десятилетий тусклого правления внушил себе, что народ его боготворит. В этом аспекте сумасшествия он сравнялся со своим великим предшественником — Сталиным. В остальном ему было до Иосифа далеко. Художественные тексты он читал с отвращением и прочитанное усваивал слабо. Но это не значило, что он был глуп. Два-три поколения лакеев выработали и новый тип правящего партийца: сметливый, цепкий, с сильным характером мужичок, испытывающий брезгливую оторопь перед любым явлением интеллекта. Таков был отчасти и Сталин (но тот кавказец, мутант), и конечно, Хрущев. В Леониде Ильиче черты невежественного, плебейского барства приобрели зловещий оттенок фантасмагории. С помощью грошовых журналистов он сам стал знаменитым писателем. За свои ублюдочные партийные опусы он получил главнейшую литературную премию — Ленинскую. Событие по-своему настолько поразительное, что вполне возможно, останется в отечественной истории наравне с завоеванием Ермаком Сибири. Благолепие жизни при царствии Брежнева простиралось так далеко, что люди заново, впервые после войны начали улыбаться друг другу. Анекдоты рассказывали прямо в автобусах — и громко. Чудовищное бесстрашие овладело публикой. Чукча, Чапаев и Брежнев — три героя, которые целое десятилетие развлекали граждан, осоловевших от снов наяву. Говорят, анекдоты производились в ЦРУ, где впоследствии выдумали и демократию. Ничто так не притягательно для люмпенов, как озорное словцо и обещание дармового счастья. Не за горами было пришествие меченого кремлевского реформатора…
Догорала эра Брежнева без мучений и судорог. Кто благоденствовал в ту пору, помнит ее серебристо-серые облака с волшебными проблесками солнца. Последнее томительное забытье перед ужасным пробуждением…
Перейдя во второй класс, Настенька заметно повзрослела и начала относиться к родителям со всепрощающей снисходительностью. Ни малейший их промах не укрывался от ее внимательных глаз. Много сил она тратила на их воспитание. В это утро за завтраком терпеливо отчитала отца за то, что он, по всегдашней своей неряшливости, набрызгал на пол в ванной. Попутно заметила, что неприлично, сидя за столом, ковырять спичкой в зубах.
— Ну и зануда будешь, когда вырастешь! — восхищенно воскликнул Леонид Федорович.
Настенька одарила его серьезным, глубоким взглядом.
— Папочка, ты взрослый мужчина, а ведешь себя иногда, как маленький. Лишь бы отделаться от неприятного разговора.
— Так тебе и надо, Леня, — поддакнула от плиты Мария Филатовна. — Не будешь свинячить где попало.
Настенька поглядела на нее с жалостью. У конфорок Мария Филатовна скрючивалась адским вопросительным знаком. Горбик озорно упирался в занавеску. От переживаний и радостей жизни один глазик у нее совсем закрылся, только иногда в нем сквозь узкую щелочку проблескивал оловянный зрачок, зато второй глаз обрел ночное зрение. По ночам с мужем они неустанно, умиленно гадали, как им все же удалось произвести на свет такое чудо. Теперь уже не только Леонид Федорович сомневался в своем отцовстве, но и Мария Филатовна иногда подумывала, уж не подменили ли ей девочку в роддоме и вместо обыкновенной рахитичной замухрышки, которой они с Леней тоже были бы, конечно, рады, подложили светлоликую принцессу. Днем и ночью единственным глазом она зорко оглядывала окрестность, выискивая грозящую ребенку отовсюду опасность. На мужа надежда была плоха: он был слишком доверчив к людям, хотя за последние годы проявил себя заботливым, семейным хлопотуном. Как пить перестал, то и в постели сразу окреп. Иной раз Мария Филатовна даже поражалась его юной, шебутной, мужицкой неутомимости. Когда дитя зачинали, он был никудышный любовник: драгоценную каплю она чудом втянула недреманным лоном.