А теперь он в полной зависимости у Аракчеева и Настасьи, у двух презренных существ. Что они ни захоти, он будет повиноваться, потому что «она» его любит. А надругавшись над ними, он потеряет ее. И они даже не знают, в чем их сила и власть над ним. Они, подлые твари, воображают, что ему деньги нужны, общественное положение, флигель-адъютантство и всякая мишура, доступная сынку временщика.
– Что ж? Будь по-вашему, поддельные папаша и мамаша, гадкие твари-родители! – грустно улыбаясь, решил Шумский уже ввечеру. – Я буду молчать. Весь свет знает и верит, что я подкидыш, но я буду разыгрывать роль незнайки. Да. Но только не думайте, что надолго. Как только все устроится и Ева станет моей, так я на всех перекрестках буду кричать, что я крестьянский мальчишка, обманным образом подброшенный Аракчееву его канальей-сожительницей. Моя мать будет у меня в доме жить, и не только Ева, но весь Петербург будет с ней обращаться как с моей матерью. Только пособи мне, изувер, Еву отвоевать у фон Энзе, а там я тебя отблагодарю. Ты у меня из скоморохов не выйдешь. Всем состоянием своим ты не купишь моего молчания. Идол!
XVI
На Васильевском Острове в доме барона Нейдшильда бывало всегда, по обыкновению, тихо. Барон по целым дням сидел у себя и работал, читал или писал свое огромное сочинение: «О сродстве звуков и красок».
Красавица-баронесса точно также сидела в своих горницах, читала Шиллера, рисовала, или же большею частию вышивала в пяльцах. Только среди дня отец с дочерью выезжали сделать кое-какие визиты или просто покататься, но это бывало не всякий день.
Гостей у них почти не бывало, за исключением двух или трех земляков. Остальных людей, полузнакомых, разных столичных сановников, с которыми барон был в сношениях вследствие своей принадлежности к придворному ведомству, он вообще никогда не принимал. Каждый день в передней появлялось много карточек, так как ни для кого барон не бросал своей работы.
За последнее время к этой всегдашней тишине в доме прибавилась какая-то мрачность, угрюмость. В жизни Нейдшильдов, очевидно, произошло что-то новое, что нарушило их прежнее мирное существование.
Часто барон бросал книгу и задумывался, вздыхал или, бросив свое писание, начинал бродить по своему кабинету, как бы озабоченно обдумывая что-то, совершенно чуждое его работе и далеко не радостное, не поддающееся разрешению.
Иногда он, побродив, проходил в комнату к дочери, садился около нее, молча помогал ей вышивать по канве или говорил с ней о столичных слухах, шутил и смеялся. Но посторонний наблюдатель тотчас заметил бы, что, болтая о всяких пустяках, и отец, и дочь, делают это с невинным умыслом, будто сами себя обманывают, ибо в действительности оба думают о совершенно ином и далеко не веселом… В шутливом голосе барона была натяжка, деланность, ложь.
Ева не смеялась, а только улыбалась и, если не совсем грустной улыбкой, то все-таки не такой, как бывало прежде. Она предпочитала молчание этой болтовне.
Заметная перемена в доме произошла с тех пор, как однажды утром дальний родственник их, улан фон Энзе, явился к барону с вестями и объяснением. Он приехал встревоженный и взволнованный с заметно изменившимся лицом. Он только что узнал о сватовстве Шумского и о согласии не только барона, но и самой Евы. Хотя все его товарищи считали его давно женихом красавицы-баронессы, хотя он сам тоже считал себя вправе надеяться и верил, что у Евы есть что-то к нему; однако, ни разу ни с девушкой, ни с отцом ее не обмолвился ни единым словом о своих надеждах и намерениях, следовательно теперь при известии, что Шумский сватался и принят, он не мог считать своих прав нарушенными. Тем не менее, конечно, он был страшно поражен неожиданным ударом. Он раскаивался, что ранее не разоблачил всех тайных и гадких ухищрений петербургского «блазня», являвшегося в дом барона под именем живописца Андреева. Еще недавно, узнав от бежавшей к нему Пашуты на какое ужасное дело решается Шумский, приставив к баронессе свою няньку, фон Энзе не решился из чувства деликатности раскрыть глаза барону. Ему казалось совершенно достаточным явиться ночью в карете к воротам дома и помешать злодею проникнуть в дом. Вдобавок фон Энзе допустил бы скорей возможность немедленного светопреставления нежели мысль, что Ева может, хотя бы отчасти, заинтересоваться Шумским. Полюбить же ей его – non sens![2]
И вдруг громовая, внезапная весть из дома барона. Шумский посватался, а Ева приняла предложение! Разумеется, фон Энзе мгновенно поскакал к Нейдшильдам. Тотчас же передал он барону все, что было известно некоторым лицам в Петербурге. Молва ходила давно, что Аракчеев обманут своей сожительницей и ошибочно считает Шумского своим сыном. Разумеется, большинство относилось к этому слуху недоверчиво, но с радостью повторяло его из ненависти к обоим.
У графа-временщика и у «блазня» насчитывалось слишком много врагов, и всякий понимал отлично, что нет ничего мудреного в том, если бы подобную клевету сочинили на них по злобе. Наверное, однако, никто не мог знать ничего. Всякий благоразумный человек думал то же, что и Квашнин: «Кому же лучше знать, как не самому графу Аракчееву?»
Разумеется, на основании одной петербургской молвы фон Энзе никогда бы не решился теперь броситься сообщать барону нечто похожее на клевету да еще вдобавок на молодого человека, который уже посватался и уже принят им. Если он решился, то исключительно на основании слов Пашуты, которая в свою очередь узнала все от родной матери Шумского.
Отправляясь к барону, фон Энзе знал, что он не в положении погибающего, хватающегося за соломинку. Он знал, что известие, которое он привезет барону, сразу изменит все, ибо тот никогда не согласится на брак дочери с человеком мужицкого происхождения, да еще с подкидышем.
Впечатление, произведенное на барона рассказом улана, было потрясающее. Нейдшильд так растерялся, что, быть может, целую неделю не решил бы, что предпринять. Фон Энзе, конечно, убедил его не терять ни секунды, отказать немедленно Шумскому и взять назад свое слово, прежде чем тот успеет кому-либо поведать о своем сватовстве. При этом фон Энзе старательно разъяснил Нейдшильду, что на все это приключение должно смотреть серьезнее. Оно более чем неприятно или досадно. Нет сомнения, что все случившееся крайне печально, ибо произведет соблазн в обществе.
– Поправить дело возможно, хотя и мудрено, конечно, – объяснил фон Энзе. – Весь Петербург узнает одновременно о двух удивительных вещах: что Шумский не сын, а подкидыш графа Аракчеева, и в то же время тот же безродный enfant trouve,[3] объявленный почти жених баронессы Нейдшильд. Поэтому было бы спасеньем и счастьем, если бы баронесса теперь же отказалась и была объявлена в столице невестой совершенно другого лица, а Шумский через то поставлен лжецом.
– Каким образом? – Воскликнул барон. – Я даже не понимаю, как это сделать!
– Очень просто, – отозвался фон Энзе. – Я удивляюсь, барон, что вы не догадываетесь.
И, начав издалека, офицер сказал целую речь, в которой с искренним чувством, взволнованным голосом, передал барону, что он давным-давно любит Еву, одно время даже мечтал, что пользуется ее взаимностью, и согласие баронессы на брак с Шумским его поразило вдвойне.
Фон Энзе заключил свою речь тем, что он будет счастливейший человек, если барон согласится на его брак с Евой. Тогда он явится законным защитником девушки и ее отца от всякого нападения, как по отношению к дерзкому, способному на все блазню, так вообще по отношению ко всем злым языкам и клеветникам в обществе.
Нейдшильд, который давным-давно подумывал о возможности этого брака и сам привык считать улана претендентом на руку дочери, теперь не был нисколько удивлен.
Он радостно прослезился, протянул руку фон Энзе и выговорил:
– Я не только согласен, но счастлив. В особенности в такую трудную минуту, – наивно прибавил барон. – Да, вы будете защитником и дочери, и моим. Но что скажет Ева?