Барон вспыхнул, хотел выйти молча, но не удержался и выговорил:
– Я буду только покорнейше просить вас, граф, более меня никогда не беспокоить для каких бы то ни было объяснений. Во всяком случае я не приду.
Аракчеев стукнул согнутым пальцем по тетради и, не поднимая головы, вымолвил нетерпеливо:
– Уходите!
Нейдшильд двинулся и вышел в дверь, почти ничего не видя. Разноцветные пятна и какие-то красные зигзаги прыгали вокруг него, заслоняя собой и лица, и предметы.
На пороге второй горницы кто-то остановил его каким-то вопросом, но барон отстранился и прошел мимо. И только выйдя на улицу, он вспомнил или догадался, что фигура подошедшая к нему, был Шумский.
Барон сел в карету и когда она двинулась, он развел руками и выговорил на своем языке вслух:
– Невероятно!.. Не верится! Кажется, что все это во сне случилось!.. Невероятно! Да ведь это просто… Просто дворник!
И всю дорогу к себе домой Нейдшильд изредка произносил вслух:
– Дворник! И не мужик, не крестьянин русский, а именно столичный дворник!
А граф в то же время объяснял стоящему перед ним Шумскому, взволнованному и взбешенному:
– Он дурак и невежа. Прямая чухна! Плюнь ты на его дочь. Мало ли красавиц в Питере. Туда же, гордец, мнит о себе! А что он такое? Красные штаны на голодном пузе! Вот он что, твоя чухна!
XXV
Шумский вернулся от графа Аракчеева домой в самом странном расположении духа. Он понимал ясно, что граф своим вмешательством в дело и сватовством окончательно испортил все.
Встреча с бароном убедила его в справедливости всего, что узнал он от Пашуты. Очевидно, что Ева любит его и повлияла на отца. Иначе барон не обошелся бы с ним настолько мягко.
Стало быть, дело ладилось. А после объяснения Аракчеева с Нейдшильдом финляндец вышел с негодующим видом, почти с искаженным лицом.
Какого рода объяснение произошло между ними Шумский знать не мог, но, зная графа, догадывался. Очевидно, что Аракчеев обошелся с гордым аристократом высокомерно, грубо и бестактно.
В первые минуты, в особенности после угрозы Аракчеева, что он найдет для воспитанника другую невесту, Шумский был взбешен и с трудом сдерживал себя. Он поспешил выйти из кабинета графа, боясь, что у него вырвутся просто ругательства. Слова: дуболом, ефрейтор, идол просились уже на язык.
Вернувшись к себе, сбросив мундир и принявшись за трубку, Шумский постепенно успокоился, но по обыкновению почувствовал вдруг какое-то крайнее физическое утомление, как если бы прошел верст сорок пешком.
Всякое сильное движение души, всякий бурный порыв в Шумском всегда имел последствием такое ощущение расслабленности. Но на этот раз оно сказалось еще сильнее. Кроме того, явилось какое-то новое ощущение потерянности. Он часто проводил рукой по голове и выговаривал вслух:
– Сдается, что… головы нет на плечах… Разваливалась сколько раз да склеивалась… А теперь, кажется, совсем развалилась… Да и есть от чего разум потерять!
И Шумский начал ясно ощущать в себе два совершенно разнородных чувства. Одно, бушевавшее сейчас и теперь отчасти стихнувшее, было чувство злобы на Аракчеева и жажда мести. Он вышел от графа с твердой решимостью немедленно отомстить ему как бы то ни было и что бы от этого не произошло.
Но затем здесь, дома порыв злобы стих. Вместе с тем ясно ощущалось и другое чувство, смутно сказывавшееся за последние два дня: боязнь поединка. Да, боязнь или трусость! Гнетущее чувство трепетного ожидания, того рокового, чего он прежде всячески добивался, нетерпеливо желал и не боялся.
Давно ли он на все лады добивался драться с фон Энзе так или иначе, глубоко убежденный, что он выйдет невредимым. А затем, когда улан, наконец, согласился вдобавок на такой поединок, где главную роль должна была играть слепая судьба, случайность, фортуна, где все зависело от счастливой звезды, в которую Шумский верил, а не от хладнокровия или искусства соперника, он начал бояться поединка и даже более того: просто трусил и трусил.
Постепенно и незаметно в нем явилась и окрепла полная уверенность, что он будет убит. И тени чего-либо подобного не было прежде! Теперь же, очутившись у себя после посещения графа, Шумский через час сидел уже совсем, как потерянный.
Все происшедшее и происходящее показалось ему каким-то бредом, какой-то трагикомической нелепицей.
Он добивается руки любимой женщины, просит графа помочь. Тот помогает по-своему и все одним махом разрушает. У него самого является жажда мести, а вместе с тем он уверен, что через день или два он будет на том свете.
Из-за чего же хлопотать? Отказаться от поединка невозможно. Без Евы жить нельзя. Надо убить фон Энзе или быть убитым. И вот он будет убит… А отомстить графу надо успеть непременно. Нельзя умереть не отомстивши. А на месть остается день или два. Отложить поединок нельзя. Через неделю, во всяком случае, он будет уже где-нибудь на кладбище под землей. Зачем же месть? На что?.. Нужно…
И Шумский вдруг порывисто поднялся с места и воскликнул:
– Фу-ты, канитель какая! Разбил бы я собственную голову об стену!
И с этими словами он взмахнул длинным чубуком и ударил им изо всей силы по столу. Трубка разлетелась вдребезги, чубук расщепило, превративши в какой-то кнут о двух концах. Но при этом небольшой осколок глиняной трубки, отлетев от сильного удара об стол, ударил его в лоб немного выше брови.
Шумский от этого щелчка, не причинившего ему никакой боли, побледнел, замер и понурился. В один миг, и Бог весть почему, ему почудилось в этой мелочи что-то особенное – намек, примета, предчувствие.
«Вот в это самое намеченное осколком место около брови попадет пуля фон Энзе».
Подобного рода случаи бывали. Многие рассказывают, что люди, убитые на поединке, заранее предчувствовали не только свою смерть, но как бы чуяли то место, куда они будут ранены.
Еще недавно был в Петербурге поединок между двумя офицерами, и один из них в продолжение двух суток со смехом повторял фразу: «И вот увидите, хватит он меня прямо в лоб!» И говоривший угадал верно! Пуля в лоб положила его на месте.
Шумский прошелся несколько раз по своей привычке из угла в угол, поглядел на расщепленный чубук, брошенный на полу, и пожал плечами, глядя на эту ребяческую выходку. Затем он снова сел и снова принялся размышлять о том, каким образом сошлись в нем теперь два разнородных чувства и что ему делать?
Через несколько минут он выговорил вслух:
– Убит буду непременно! Стало быть, всему конец! А отомстить этому дуболому необходимо… Но как могу я отомстить ему в какие-нибудь сорок восемь часов? Дуэль отложена до отъезда его в Грузино, а выедет он не нынче, завтра… Отложить поединок по моему предложению – срам, позор!..
Вероятно, Шумский просидел бы весь день в борьбе не с самим собой и своими мыслями, а как бы в борьбе с полной нелепицей своих мыслей и ощущений, но на его счастие раздался звонок и явился Квашнин.
– Слава Богу! – выговорил Шумский сумрачно. – Садись, рассказывай что-нибудь… У меня ум за разум заходит…
Квашнин стал расспрашивать друга о том, что случилось, но Шумский только махнул рукой и прибавил:
– Нечего рассказывать… Чепуха!.. Черт знает что… Сам не знаю… Про одно не стоит говорить, а про другое – стыдно. Рассказывай ты что-нибудь… Что в городе врут? Ведь тут всегда врут, авось, и за нынешний день есть какое новое вранье.
Квашнин, видя, что друга надо рассеять, стал рассказывать всевозможные городские слухи. Но Шумский, сначала прислушивавшийся, вскоре перестал слушать. Он задумался и перебирал мысленно все то же.
«Умереть надо!.. Отомстить надо!.. Как отомстить? Когда? Отложить поединок нельзя! Отложить мщение тоже нельзя! А как отомстить? Ведь не идти же сейчас к временщику в дом и дать ему при всех пощечину. Да и как ее дать? За что? За то, что на его счет воспитывался, жил и живешь. Платье, чай, табак – все на его счет…»