Ева вернулась к себе совершенно расстроенная и, объяснив все Пашуте, готова была заплакать.

Пашута оказалась благоразумнее и стала оправдывать барона, находя, что он поступает совершенно правильно. Она только потому и решилась явиться к ним в дом, что думала будет возможность немедленно отправиться далее и бежать в Финляндию. Но оставаться у них было, конечно, невозможно. Полиция, извещенная из Грузина об их бегстве, не преминула бы их тотчас найти в доме барона.

– Что же ты теперь будешь делать, моя бедная? – воскликнула Ева.

Пашута вздохнула, подняла глаза на свою дорогую барышню и выговорила странным голосом:

– Есть человек в Петербурге, который меня и брата укроет и всякое одолжение нам окажет или же тотчас же выдаст нас обоих с головой обратно в Грузино.

– Кто же это такой?

– Догадайтесь, барышня! Немудрено догадаться. Это диковинный человек! Или он нас сейчас же с полицией отправит к графу, или устроит у себя и будет за нас горой стоять, потому что он не таков, как все люди, а так Бог его ведает, какой он уродился. Я так рассуждаю, барышня, что этого человека можно совсем легко и ненавидеть, и обожать. Есть за что презирать его и все это знают. А есть за что – и я это верно знаю – за что просто молиться на него. А эдакое он скрывает пуще преступленья. Я о нем много чего знаю, что вам никогда не рассказывала. Зла была на него за его ухищренья против вас. Что он денег раздает неимущим. Страсть!.. Раз пьяного мужика спасая из Невы, чуть сам не утоп. А раз было, взяв с собою брата моего, пошел он по газетному объявленью покупать какую-то диковинно большущую собаку у одного совсем бедного чиновника. Заплатил он сто рублей и велел Васе брать собаку и вести к себе. А тут вдруг все дети этого чиновника прощаются с псом, целуются. Он поглядел да пса этого и подарил детям, а денег не взял обратно. И много, много эдакого за ним водится. А в ином в чем он душегуб. Одного дворового слугу убил ведь чем-то из собственных рук. Бутылкой что ли или канделябром. Да. От него всего жди. А больше хорошего, чем худого. На него закон не писан!

– Как? Неужели ты решишься пойти к нему! – воскликнула Ева, зная, конечно, о ком идет речь.

– Да. А почему же не идти?!.

– К господину Шумскому?

– Да, барышня. И сдается мне по всему, что теперь он нас с братом не выдаст. Никто не знает, чего он сделает, чего нет! Да и сам он не знает, что завтра натворит хорошего ли, худого ли…

Пашута стала просить баронессу оставить ее брата у себя в доме хотя бы только до вечера, а сама тотчас же собралась к недавнему злейшему врагу своему, потому, что он действительно мало походил на всех других людей. Когда Пашута уже прощалась с баронессой, эта вдруг выговорила упавшим голосом:

– Как бы мне хотелось видеть его хоть на секунду.

– Михаила Андреевича?

– Я его не видала с тех пор, как он был у нас с своим предложением. Подумай, Пашута! Ведь сто лет прошло…

– Хотите, барышня, я это устрою? Я скажу вам, где, когда он будет, вы и повидаетесь…

Ева вспыхнула. Яркий, пламенный румянец разлился по ее снежно-белому лицу.

– Хорошо… Сделай… – едва внятно выговорила она, потупившись и, затем, крепко обняв Пашуту, пылко поцеловала ее несколько раз. Пашуте почудилось, что баронесса, целуя ее, не ей предназначает мысленно эти страстные поцелуи.

– Вот как бывает… – задумчиво заключила Пашута. – То мешала всячески ему, а теперь сама помогать свиданьям вызываюсь. Кто подумает из подлости, страха ради Минкиной и Грузина… А ей-Богу нет… Ради вас обоих…

XXXI

– Ну-с, ваше высокоблагородие, пожалуйте умирать! Да… Приглашение в некотором роде приятное. Пожалуйте! Милости просим! На тот свет! Или вернее выразиться: на тот нуль, где собственно ничего и никого нету.

Так рассуждал Шумский, тихо двигаясь взад и вперед по своей спальне с длинной трубкой в руках.

Он получил известие, что граф Аракчеев выехал в Грузино почти в то самое время, когда расписная в три колера карета с надписью «дурак» прогуливалась по главным столичным улицам. Знал ли военный министр об этой выходке какого-то общественного блазня или нет. Шумский не беспокоился. Ему было не до того…

Узнав об выезде графа, он тотчас послал за приятелями-секундантами для переговоров и окончательного определения времени поединка.

И в ожидании обоих офицеров он волновался. Были уже сумерки, на дворе темнело все более, а вместе с наступавшей темнотой усиливалась и смута на душе молодого человека. И в этой умственной и душевной смуте его, в этой сложной внутренней борьбе играло не последнюю роль простое удивление себе самому.

Почему же прежде он не смущался, не боялся, а теперь позорно трусит. Прежде не было никаких дурных примет и никакого тяжелого предчувствия, а теперь он знает и уверен, что отправится «на тот нуль». Ведь не мог же он за месяц времени измениться, из смелого человека сделаться трусом.

И рассуждая сам с собой, Шумский пришел к оригинальному умозаключению, которое показалось, бы всякому чепухой, а ему казалось логическим и разумным. «Все на свете, – рассуждал он, – зависит от слепой судьбы, от глупого случая, от мизерной мелочи, от пустяка, едва приметного разуму. Вся жизнь человеческая – цепь, непрерывно составляющаяся из случайных звеньев или колечек, которые прицепляются справа и слева, зря, без всякой причины, одни по воле человека, другие помимо его воли. Если же судить строго, то все… помимо воли, ибо человек хочет что-либо, потому что обстоятельства заставляют его хотеть»… Тому назад несколько дней все маленькие звенья этой цепи, т. е. его существования, казалось, сплетались так, что должен погибнуть его враг, а он должен остаться невредим. Теперь наоборот…

– Бывает же, – рассуждал Шумский, – что при игре в карты один вечер из двух игроков выигрывает все один. В другой раз наоборот. Как докажу я теперь себе и другим, что если бы Аракчеев не помешал своим приездом и если бы я дрался с фон-Энзе, как было назначено, то он был бы теперь убит. А между тем, я чувствую, что оно так бы и было… А теперь будет наоборот. Тогда я поэтому не боялся. А теперь боюсь… Ветер переменился! Движение невидимо набегающих случайностей иное, не за, а против меня… Теперь, я чую, будет нечто мельчайшее, невидимое и неуловимое рассудком в пользу улана. Тогда все было в мою пользу.

И после этого Шумский спрашивал себя:

– Если такая полоса теперь роковая для меня, то не поступить ли, как игроки делают. Обождать!.. Прервать игру, чтобы потом опять начать.

И он отвечал:

– Нет, нельзя. Стыдно! Да и переменится ли… Видно такова судьба моя…

Часов в пять приехал первым капитан Ханенко. Он понял, зачем Шумский вызывает его и, поздоровавшись, тотчас же спросил:

– Так стало быть на завтра, Михаил Андреевич?

– Да, конечно. Энтот уехал… Идол-то мой.

– Нового, стало быть, ничего. Все по старому. Не передумали?

Шумский ничего не ответил.

Наступило молчание. Ханенко закурил трубку и начал, сопя и мрачно сдвигая брови, пускать дым кольцами. Он делал это черезвычайно искусно. Белые, будто твердые, кольца, вершка в два величиной, вылетали у него изо рта и, быстро извиваясь, расширялись до полуаршина, не теряя своей формы. Случалось, кольцо, расходясь среди горницы и поднимаясь, достигало под потолком двух аршин ширины и все-таки оставалось легким, едва видимым кружком.

– Удивительно! – вдруг выговорил капитан. – Кто это мог выдумать поединок? Это все просвещение наделало да изобретение чести. Прежде было, надо думать, проще. Вот хоть бы господин Каин Адамович с братишкой со своим поступил совсем не эдак. Зазвал просто в глухое место и уконтентовал его без всяких комплиментов и реверансов. А теперь изобрели честь… Что честно и что не честно. А прежде было понятие лишь о том, что выгодно и нужно. А хорошо ли, дурно ли… об том не думали. Все хорошо, что мне хорошо. А теперь черт знает что такое! Мне не хорошо, а мне говорят – хорошо мол. Мне очень бы хорошо – а мне говорят: ох, как, мол, это не хорошо… с точки зрения, то есть, чести… А что такое честь, милостивый государь? Покажите ее мне или изобразите, нарисуйте на бумажке, чтобы я мог вполне с ней ознакомиться. Нельзя, говорят, нарисовать… А вы верьте на слово, что она есть… Ведь и благополучие нельзя нарисовать и счастие нельзя нарисовать. Верно, а все же неправда. Благополучие свое да счастие свое я чувствую распрочувствительно всем телом… Руками могу ощутить и показать даже, где оно во мне засело и будто колышется… А вот где во мне и в людях честь пребывает, этого я не знаю. И чую я ее совсем иначе. Навязали мне ее якобы ранец какой на спину, да уверяют, что это не ранец, а частица моего тела… Тогда горб, что ли? Так черта в нем… Очень жаль. И совсем бы не нужно…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: