В то же время в другой комнате Шумский снимал платье, с комическими жестами раскладывал его по дивану и пришлепывал рукой. В выражении его лица и в движеньях было что-то школьнически шаловливое. Он не притворялся. В нем просто сказывалась потребность баловаться, чудить, паясничать… Крайнее напряжение мозга и сердца и всех его ощущений за это утро разрешилось теперь странным нравственным состояньем. Боязни не было и следа… Он не думал о том, что он сейчас будет делать, что его ждет в зале. Он отгонял от себя мысль о поединке и будто заставлял себя думать о всяком вздоре. Это давалось ему легко, но одновременно он чувствовал, что в нем, где-то очень глубоко будто ныло что-то, трепетало и замирало, и грозило захватить его всего… Но он не давался. Он отшучивался, шаля и лицом, и руками, и мыслями…
– Чисто в баню собираюсь… – вымолвил он, оглядевшись. – Эка обида, забыл предложить немцам условье, чтобы совсем нагишем стреляться. Еще бы любопытнее было…
– Удивляюсь я тебе, – заметил Квашнин. – Трудно тебя распознать, Михаил Андреевич. Чуден ты. Теперь балуешься, будто и впрямь в баню мыться идешь… А вчера ты… боялся смерти, трусил…
– Молчи! – вскрикнул Шумский, затыкая уши. И лицо его вдруг изменилось. – Ах, какой… глупый человек. Именно глупый. Не понимаешь…
И Шумский просидел несколько мгновений с заткнутыми ушами, с суровым тревожным лицом, как бы вдруг испуганный нежданно. Затем он отнял пальцы от ушей, вздохнул, взглянул Квашнину в глаза и добродушно улыбнулся.
– Ни-ни… Пустяки… Ничего не будет. Вот как вошел, увидел фон Энзе… Увидел его лицо. Так и сказал себе… Пустяки. Я боюсь и он боится… Обоим бояться нельзя. Один из двух непременно будет цел. Кто же будет цел? Михаил Андреевич будет жив… Верно… Гляди-ко, что у меня здесь. Видишь. Образок из лавры. Марфуша дала. Скажи мне теперь, сними, мол, брось. Ни за какие ковриги! Вот что! Глупо? Да, братец, глупо страсть… Да, есть глупости на свете хорошие, приятные, вкусные, что ли сказать… А ты вот гадкие слова тут стал говорить… Идет баба по лесу, лешего не поминает, и без того страшно!
– Правда твоя! Это я зря… Все слава Богу будет, – отозвался Квашнин.
Шумский весело рассмеялся, потом, ухмыляясь, задумался и сидел недвижно, будто соображая что-то забавное. Посидев с минуту, он вдруг спрыгнул с дивана на пол и пополз через комнату на четвереньках, потом лег на грудь и тихо перевернулся с осторожностью на спину.
– Что ты творишь? – изумился Квашнин, но тотчас же догадался. – Маневрируешь!..
– Репетицию произвожу… Хочу я, братец, немца, перехитрить, – шепотом произнес Шумский, лежа на спине. – Буду драться не сидючи, а эдак, врастяжку. А он будет палить через меня по воздухам… Чтобы попасть эдак, то надо уж целить в пол, а в кукушке и без того всегда все валяют выше, чем следует. Обман темноты, говорят… Одно вот не знаю… Хорошо ли это? – странно прибавил Шумский. – Хорошо ли? А?
– Что собственно?.. – не понял Квашнин.
– Надувать, хитрить… Ведь тут дело о жизни человечьей идет. Я свинья известная… Да ведь не всегда… И не в эдаких делах. Греха не боюсь… А вот… Черт его знает, чего боюсь. Совести своей, что ли. Может быть, она у меня и есть? Кто его знает?
Через четверть часа Бессонов из коридора громко позвал всех.
– Фертих! Фертих![10] – весело отозвался Шумский выходя, и прибавил, оглядывая себя. – Еще три предмета с себя снять, так хоть и в воду полезай.
Фон Энзе появился тоже. Его полураздетая фигура странно не согласовалась с серьезностью лица и поэтому была комична. Кроме того, казалось, что для немца-улана смешная сторона оригинального поединка была неприятна. Он косо взглянул на шаловливо шагавшего Шумского, который в одних носках ступал по полу на пятках, разумеется, ради баловства. Улан отвернулся не то презрительно, не то с другим каким-то чувством, которое он сам себе объяснить бы не мог.
Все прошли в темную залу… Лакей впереди всех внес канделябр и, поставив его на пол, вышел вон. Картина представилась странная. В большой и высокой горнице совершенно пустой, без единого предмета, освещенной канделябром, стоящим посредине на полу, столпились семь человек, из которых двое были в одном нижнем белье, а в руках одетых были все разнокалиберные пистолеты. Только у Бессонова была в руках длинная трость…
– Ну-с, вот… – выговорил он тихо. – Кажется, все обстоит…
И Бессонов не договорил. Слово «благополучно» показалось ему неуместным, даже иронией.
– Теперь извольте, – продолжал он, – хватаясь за эту палку кинуть жребий, кому кричать первому и, стало быть, третьему. Кто первый возьмется? Я думаю это все равно… Она длинная и предвидеть сколько кулаков на ней поместится мудрено…
– Я вижу сколько… Пятнадцать… – сказал Мартенс. – Кто начнет, того и верхушка…
– Фу, Господи, какой вы… аккуратный! – буркнул Бессонов, мысленно сказав другой эпитет. – Ну как же быть тогда?
– Бросайте рубль! – произнес Ханенко. – Орел и решетка самая соломоновская выдумка.
– Г. Мартенс скажет тогда, что я монету держу в пальцах неправильно. Или заспорит о том, кому первому назначать…
– Кидайте монету, – вымолвил фон Энзе. – И пускай г. Шумский назначает, что желает.
– Нет. Вы говорите, – сказал Шумский. – А мне пускай – что останется. Тем паче, что я вперед знаю, что вы назовете.
Фон Энзе глянул на соперника странными глазами.
– Вы ведь не суеверны. Мудрить не станете. Назовете первое…
– Да… все равно…
– Ну, а я россиянин… Валяйте, Бессонов. Да повыше. В потолок.
XXXVI
Бессонов достал монету из кошелька, положил на ладонь и, став середи горницы, высоко пустил ее вверх.
– Орел! – выговорил фон Энзе глухо и серьезно.
– Матушка решеточка, – сказал Шумский, как бы нечто лишнее, уже известное.
Монета упала на паркет около канделябра, звеня, подпрыгнула два раза, сверкая в лучах огня, и покатилась на ребре в угол. Все двинулись за ней и, обступив, нагнулись.
– Решетка, – вымолвил Бессонов и поднял монету.
– В данном случае, qui perd – gagne,[11] – сказал Шумский. – Мне, видно, на роду написано проигрывать и в карты, и в пари, и во всяких судьбищах. Всегда malheureux au jeu, – кто heureux en amour![12]
– Послушайте… – вскрикнул будто невольно фон Энзе сдавленным голосом и сразу смолк…
Он почувствовал, что выдал себя и попадает в глупое положенье, приписывая словам соперника тот намек, которого могло и не быть в них.
Никто не обратил вниманья на слова Шумского и отклик фон Энзе, так как все четыре секунданта были в стороне от них, обступив Бессонова вплотную. Между ними будто возник вдруг какой нежданный серьезный вопрос.
Оно так и было…
Когда Бессонов еще только поднимал монету, то Мартенс шепнул ему что-то на ухо с легкой тревогой в голосе.
– Не может быть! – испуганно отозвался хозяин, тотчас же сделал несколько шагов к канделябру и остановился.
– Ваша правда, – выговорил он, оборачиваясь. – Тогда надо молчать или сказать обоим.
– Решимте это все между собой, – отозвался Мартенс и, обратясь к остальным секундантам, он попросил их в сторону на два слова.
– Изволите видеть, – вымолвил тихо Бессонов, когда все, удивляясь, обступили его. – Я сплоховал. Виноват. Но теперь горю пособить поздно. Г. Мартенс заметил, что вот в энтом месте пол скрипит… Вы понимаете, что это равносильно подаванию голоса… Как же быть?..
– Чего же тут?! – вымолвил Ханенко. – Объяснить обоим, чтобы сюда не ползали. А вот если паркет по всей зале будет трещать и скрипеть… Тогда…
– Надо ее всю освидетельствовать, – заметил Квашнин.
– Тогда и драться нельзя в ней, – решительно заявили в один голос оба немца.
Новость была тотчас заявлена противникам. Бессонов между тем внимательно и мерно зашагал по всем направлениям. Фон Энзе глядел и не понимал, а Шумский рассмеялся и шлепнул себя рукой по ляжке.