— Так как мы говорим о собаках, разрешите мне выдвинуть свою собственную, необычайно глубокомысленную гипотезу. Не говорит ли об особенностях нашего национального характера то обстоятельство, что как раз у нас создана эта благородная порода собак: настоящие знаменитые датские доги? Разве не напоминает это сильное широкогрудое животное с тяжелыми лапами, черной мордой и страшными зубами, но такое добродушное, безобидное и ласковое, о знаменитой нерушимой датской преданности, которая в ответ на несправедливость и жестокость только вечно виляет хвостом, ползает на брюхе и лижет руки господина? И когда мы восхищаемся этим животным, созданным по нашему образу и подобию, разве мы не гладим его по голове со своего рода грустным самовосхвалением: «А ты все-таки доброе, верное, поистине великое и замечательное создание».
— Послушайте, господин Хансен! Я вынужден обратить ваше внимание на то, что есть вещи, которые в моем доме…
Хозяин негодовал. Но один его добродушный родственник поспешно прервал его:
— Господин кандидат, я — сельский житель, а для нас, согласитесь, хороший сторож на дворе — просто необходим. Хе-хе!
— Ну, конечно, — маленькая дворняжка, которая может лаем разбудить работника.
— Нет уж, спасибо! Нам необходима порядочная собака, чтобы она могла схватить каналью за горло! Я сейчас держу прекрасную породистую собаку.
— А если прибежит честный парень, чтобы сообщить вам о пожаре на заднем дворе, и ваша прекрасная породистая собака схватит его за горло? Что тогда?
— Тогда дело скверно, — засмеялся сельский житель, засмеялись и остальные.
Господин Вигго Хансен так увлекся, отвечая на возражения, сыпавшиеся со всех сторон, и бросая направо и налево невероятнейшие парадоксы, что все, особенно молодежь, от души веселились, и никто не обратил серьезного внимания на все нараставшее ожесточение в его речи.
— Но сторожевых собак, сторожевых собак вы все же разрешите нам сохранить, господин кандидат! — воскликнул со смехом один торговец углем.
— Ни в коем случае! Ведь это нелепость, если бедного человека, у которого нет ни куска угля и который приходит к горе угля, чтобы наполнить свой мешок, будет терзать дикий зверь. Разве есть хоть какое-нибудь разумное соответствие между столь ничтожным проступком и таким ужасным наказанием.
— Нельзя ли узнать, как вы охраняли бы ваши горы угля, если бы они у вас были?
— Я бы поставил надежную ограду. А если бы я очень боялся воров, то нанял бы сторожа, который вежливо, но решительно говорил бы явившимся с мешком: «Извините, но мой хозяин очень бережет свой уголь, и вам не удастся наполнить здесь свой мешок. Убирайтесь поживее!»
Среди всеобщего смеха, последовавшего за этой парадоксальной фразой, раздался голос пастора, настроенного весьма серьезно:
— Мне кажется, что в этой дискуссии недостает одного — недостает того, что я назвал бы этическим моментом. Разве преступление, которое мы называем воровством, не вызывает в сердцах у всех нас, присутствующих здесь, вполне определенного, отчетливого чувства возмущения?
Слова пастора встретили у всех горячую поддержку.
— И неужели нас может не возмутить то, что преступление, которое и божеские и человеческие законы называют одним из наихудших, здесь объявляется ничтожным и незначительным проступком? Разве подобные речи не оказывают в высшей степени вредного, опасного для общества влияния?
— Позвольте и мне, — тотчас же ответил неутомимый Вигго Хансен, — подчеркнуть этический момент. Разве у несчетного множества людей, не присутствующих здесь, не вызывает в сердцах вполне определенного, отчетливого чувства возмущения то преступление, которое они называют богатством? И неужели тот, у кого нет угля, а есть лишь пустой мешок, не возмущается, если человек, позволяющий себе иметь двести — триста тысяч тонн угля, спускает диких зверей для охраны своих угольных гор и ложится спать, написав на воротах: «На ночь собак спускают с цепи». Разве такие вещи не возбуждают в высшей степени умы и не оказывают опасного для общества влияния?
— Ох, боже милосердный! Да он просто якобинец! — воскликнула старая бабушка.
Многие также что-то недовольно бормотали. Он зашел слишком далеко. Его речь уже перестала быть занимательной. Только некоторые из гостей еще продолжали улыбаться:
— Он не верит ни единому слову из всего, что сказал, — это у него лишь такая манера. Выпьем, Хансен!
Но хозяин отнесся к словам Вигго Хансена серьезнее. Он думал о себе самом, он думал о Верном. И он начал чрезвычайно вежливо:
— Господин кандидат, разрешите прежде всего спросить, что вы понимаете под разумным соответствием между преступлением и наказанием?
— Например, — ответил разъяренный Вигго Хансен, — если бы я услышал про какого-нибудь оптовика, у которого на складе двести — триста тысяч тонн угля, что он запретил несчастному нищему наполнить углем свой мешок и в наказание был разорван дикими зверями, — да, это я мог бы легко понять; потому что между таким бессердечием и таким жестоким наказанием было бы все же разумное соответствие…
Хозяин ничего не ответил Вигго Хансену. Пожелав гостям здоровья и благополучия, он встал из-за стола, Гости украдкой перешептывались и переговаривались и в подавленном настроении разошлись по комнатам.
Хозяин ходил среди них с натянутой улыбкой, и как только выполнил свою обязанность, пожелав каждому в отдельности здоровья и благополучия, он отправился разыскивать кандидата Хансена, чтобы недвусмысленно указать ему на дверь, и притом навсегда.
Но в этом не было необходимости: Вигго Хансен уже нашел ее сам.
Со снегом дело обстояло именно так, как рассказал господин коммерсант. Зима еще только начиналась, но уже несколько дней подряд рано утром шел мокрый снежок. Когда вставало солнце, он сменялся моросящим дождем.
Это было почти единственным признаком того, что солнце взошло: днем становилось ненамного светлее и теплее. В воздухе стоял густой туман — не белесый морской туман, а буро-серый, плотный, мертвенный. Он тянулся из России и нисколько не редел, проходя над Швецией. Восточный ветер приносил его и тщательно укладывал между домами Копенгагена.
Под деревьями вдоль Кастельсгравена и в Греннингене земля почернела от капель, падавших с веток, но посредине улиц и высоко на крышах снег еще лежал тонким белым пластом.
Возле верфи Бурмейстер и Вайн было еще совсем тихо. Черный утренний дым клубился над трубами, восточный ветер бросал его на белые крыши, отчего он казался еще чернее, и рассеивал его над гаванью между снастями судов, печальных и черных в предутреннем сумраке, с белыми полосами снега вдоль бортов. Приближался час, когда в таможне запирали породистых собак и открывали железные ворота.
Крепкий восточный ветер подгонял волны к Лангелинье[3] и разбивал их среди ослизлых камней в серо-зеленую пену, между тем как по гавани перекатывалась крупная зыбь. Волны плескались под шлагбаумом таможни и вздымали на своих гребнях великие имена и тягостные воспоминания у пристани военно-морского флота, там, где стояли без снастей старые фрегаты, во всей своей величественной ненужности.
В гавани все еще множество судов, у причалов и в пакгаузах лежали высокими штабелями товары. Неизвестно было, какая выдастся зима: отрежет ли она город на целые месяцы от мира или же пройдет в туманах и снежной слякоти. Поэтому здесь стояли рядами бочки керосина и вместе с чудовищными горами угля подстерегали суровую зиму; тут же стояли бочки и бочонки с вином и коньяком, терпеливо ожидая новых фальсификаций; ворвань и сало, пробка и железо — все это лежало в ожидании своей дальнейшей судьбы.
Повсюду ждала людей работа — тяжелая работа, грубая работа и тонкая работа, — повсюду, начиная с трюма громоздких английских угольщиков и кончая высоко над городом тремя золочеными луковками новой церкви русского императора на улице Бредгаде.
3
Одна из набережных в Копенгагене.