А пробст без околичностей, прямо перешел к делу, но совсем не с той стороны, с которой ожидал Йонсен. Во-первых, он совершенно просто выразил предположение, что Йонсен влюблен, может быть даже обручен с фрекен Ракел Гарман, и что во вчерашней проповеди он высказывал главным образом ее, конечно, оригинальные, но немного преувеличенные и экстравагантные мысли. Фрекен Гарман, без сомнения, одаренная девушка, но…
Все попытки Йонсена отклонить пробста от этой темы, разъяснить ему, что он ошибается в своем предположении, что между ним и фрекен Ракел не было ничего похожего на такие отношения, — все оказалось тщетным.
Пробст дружелюбно и терпеливо выслушивал Йонсена и, когда тот умолкал, продолжал свое. Наконец он спокойно и просто спросил:
— Так вы не любите эту девушку?
Йонсен хотел было сразу сказать «нет», но не мог выговорить это слово, смутился и сказал:
— Я не знаю.
С этого мгновенья пробст взял верх. Директор школы пробовал было отложить разговор, взглянув на часы, которые показывали около восьми.
— Вы, как добросовестный человек, беспокоитесь о занятиях в школе, не правда ли? — сказал пробст. — Но вы можете не тревожиться: я по дороге к вам зашел туда и сообщил, что сегодня вы не сможете прийти. Учитель Паллесен проведет утреннюю молитву вместо вас.
Йонсен сел на свое место, совсем потеряв присутствие духа. Он чувствовал себя так, словно его вдруг поймали и заперли.
А бархатный голос пробста продолжал звучать. Он не касался прямо ни одного места проповеди. Он говорил о том, что земная любовь — прообраз высшей любви — часто приводит людей на ложный путь. Он знал это по личному опыту, он не собирался выставлять себя лучшим, чем другие; но необходимо, особенно в молодости, всегда быть настороже. Йонсен сам мог видеть, как далеко он позволил себя завести.
— Вы тем и отличаетесь от многих, дорогой молодой друг мой! — продолжал пробст. — Потому-то я всегда возлагал и возлагаю такую большую надежду на вас, что в вас есть эта прямота, это стремление к правде и честности, которое как бы является скрытым родником вашей натуры. Но, дорогой друг, где же тут прямота, если человек выступает с речью и восклицает: «Смотрите! Я люблю Истину больше всего на свете! Сердце мое полно любви к высшей, чистой Истине и правдивости!» — а оказывается-то на деле, что любовь, которой полно его сердце, — простая земная любовь к женщине, внушившей ему все эти мысли! Ну можете ли вы отрицать, что так оно и было?!
Конечно, Йонсен не мог полностью отрицать это, и пробст воспользовался этой половинчатой уступкой и стал неутомимо развивать свою тему. Он собрался уходить, когда было уже далеко за полдень.
— Я к вам загляну завтра после обеда, — сказал он. — Вам, конечно, следует подумать о многом, и сегодня вам не нужно выходить. Да и вообще так было бы лучше.
Все последующие дни Йонсен сидел дома; пробст заходил к нему утром и вечером. Наконец перелом совершился. Молодому богослову стало вдруг ясно, что он был близок к тому, чтобы сойти с правильного пути. Все сомнения, которые он ощущал во время своих первых посещений Сансгора, проснулись в нем. Он ведь чуть не забыл своего призвания и чуть не отказался работать для народа, для бедноты, из которой сам вышел. Да! Теперь глаза его открылись. И даже своей любовью, силу которой он только теперь впервые почувствовал, он решил пожертвовать во искупление того, что чуть было не изменил себе самому и своему призванию.
Он вскочил и схватил руку пробста:
— Спасибо! Спасибо! Вы спасли меня!
Глаза его сияли. Крепкая широкая грудь стала как бы шире; в это мгновенье пробст мог бы послать его на верную смерть, и он пошел бы не задумываясь.
По дороге из Сансгора пробст с любопытством наблюдал за своим молодым другом. Посещение Гарманов прошло не так гладко, как посещение других семейств, куда они заезжали и где директор школы своим спокойным, достойным видом производил прекрасное впечатление. «Может быть, не стоит больше никуда ездить? — подумал пробст Спарре. — Ведь дело уже пошло на лад». И они поехали прямо к пробсту выпить чашку шоколаду. Разливала шоколад фрекен Барбара.
Йомфру Кордсен приходилось ухаживать за двумя пациентками, потому что и фрекен Ракел несколько дней не выходила из своей комнаты. Старушка подходила то к одной молодой девушке, то к другой. Трудно было сказать, понимала ли она, в чем дело. Рот, окруженный мелкими морщинками, был крепко сжат, и она никогда ни о чем не рассказывала. Беззвучно и неустанно двигалась йомфру Кордсен по всему этому большому дому. Ее накрахмаленный чепчик мелькал то вверху, то внизу, и от платья ее распространялся старомодный запах лаванды.
Ракел целыми часами сидела молча, глядя в пространство перед собою и ничего не делая. Только подумать, как все это кончилось! Неужели невозможно найти человека со смелым сердцем и горячей кровью? Сама она была лишена возможности как-то действовать, приговорена к этому праздному, пустому времяпрепровождению. И разум ее ожесточился в первую очередь против того, кто обманул ее, а потом уж против всех людей.
Мадлен, наоборот, испытывала не столько горечь, сколько страх — все растущий страх! Ее поражала бесчестность подруги, бесчестность такая необузданная и бесстыдная, какую невозможно даже вообразить. А потом «он»… И ведь надо же было случиться, чтобы это был именно «он», единственный среди этих чужих людей, кто казался искренним и к кому она чувствовала какое-то влечение. Снова и снова возвращались эти мысли и терзали ее; она чувствовала, что потеряла точку опоры. В жизнь ее проникло что-то нечистое, это делало ее робкой и подозрительной; ей было невыносимо существование среди людей, которые или пренебрегали ею, или обманывали ее.
Наутро после той ночи, едва только начало рассветать, ее разбудила Фанни, которая пришла полуодетая. Фанни тоже плохо спала: ее мучили сомнения и предположения — кто же ее предостерег? Она не сомневалась в том, что это было предостережение. И оно могло исходить либо от йомфру Кордсен, либо от Мадлен. У обеих окна были открыты. Если Мадлен, то положение опасное… Настолько опасное, что Фанни не могла придумать, как ей быть. Если йомфру Кордсен — это, конечно, довольно плохо, но все же значительно лучше. Судя по звуку, это был стакан воды или что-то в этом роде. Как только рассвело, она встала, пока Мортен еще похрапывал: она хотела убедиться точно.
Мадлен поднялась с постели, когда вошла Фанни.
— Прости, Мадлен! Я пришла выпить у тебя стакан воды! В наш графин попал паук…
Фанни отодвинула шторы. На столике стояли графин и стаканчик. Красивая женщина вздохнула с облегчением, но когда она вышла, Мадлен еще долго лежала и пристально смотрела на графин, ничего не понимая.
Начались настоящие осенние дожди. Изо дня в день шел дождь. По ночам можно было слышать, как дождь хлещет в окна, а по утрам, просыпаясь, можно было видеть, как капает с крыш.
Сначала дожди шли при юго-западном ветре; ну, тут уж не приходилось возражать: юго-западный ветер, зюйд-вест, — искони ветер дождливый, но когда на четырнадцатый день дождь продолжался при северном ветре, понимающие в этом люди сказали: «Ну уж если идет дождь и при северном ветре, то ему конца не будет».
Наконец в одно прекрасное утро ветер утих. Небо было обложено тяжелыми темными тучами; сведущие люди покачивали головами и говорили: «Ну, теперь уж начнется самое худшее!» Однако дождь шел только в начале дня. Небо стало светлей и чище, затем стало совсем светло-серым, и начало моросить.
Дождь шел и проливной, и частый, и мелкий, и крупный, и прямой, и косой; но хуже всего было, когда шел мельчайший дождь, равномерный и неумолимый, с утра до вечера.
Новый месяц начался дождем и кончился дождем, и все дни календаря, в которые, по приметам, полагается перемена погоды, были одинаково ненастны, а ветер дул со всех сторон, собирал все туманы с моря и все тяжелые дождевые тучи с гор, смешивал все это, и дождь лился, лился, лился по всему западному берегу.