Он мог, например, сказать, сидя за столом, когда заходила речь о красном вине:
— О! Мой брат консул изобрел совершенно особый способ употребления бургундского!
И за такой фразой неизменно следовали припадки сильного кашля у обоих братьев, и они обменивались между собой таинственными знаками.
Молодежь их дома много раз пыталась проникнуть в тайну этого «бургундского», но тщетно; одна только йомфру Кордсен, которая в тот достопамятный день помогала консулу переменить рубашку, была посвящена в это дело; но йомфру Кордсен умела молчать о тайнах и посерьезней этой.
Наконец консул вылез, смеющийся и сияющий, с пыльным животом и паутиной в волосах. После того как они еще вдоволь посмеялись над шуткой (хорошо, что своды погреба были такие толстые!), советник открыл одну бутылку по всем правилам искусства: это ведь была его специальность!
— Гм! — сказал консул. — Какой своеобразный букет!
— Просто прокисшее вино! — сказал советник и сплюнул.
— Фу! Да ты прав, задира! — воскликнул Кристиан Фредрик и сплюнул дважды.
Дядюшка Рикард открыл вторую бутылку, понюхал и сказал уверенно:
— Мадера!
Светлое золотое вино заискрилось, насколько это было возможно в старых бокалах, которые по традиции никогда не мылись.
— Да, это вот другое дело! — сказал младший консул и сел верхом на старую лошадь-качалку: это было его обычное место.
Лошадь-качалка была любимой игрушкой его раннего детства. «В былые дни всё делали крепче и основательнее!» — часто говаривал Кристиан Фредрик, и когда однажды эта лошадка, вместе с другим хламом, попалась ему на глаза, он велел отнести ее в винный погреб.
Много раз за долгие годы он сидел на этой детской лошадке, попивая старое вино из старого стакана со старым товарищем детских игр. А советник сидел в ветхом кресле, скрипевшем от тяжести его тела, рассказывал разные истории и смеялся, вспоминая старые дни, и тоже пил сверкающее вино. Никогда никакое вино не казалось ему вкуснее и никакой зал не представлялся его взору прекраснее этого погреба с низко нависшими сводами, освещенного двумя чадящими фонарями.
— Просто безобразие, что ты еще не получил свою часть из этой большой бочки портвейна. Я пришлю тебе на днях немножко вина в Братволл, чтобы у тебя было что-нибудь под рукой, пока мы с тобой не «откупорим» чего-нибудь в следующий раз.
— Но, послушай-ка, Кристиан Фредрик! Ты так часто присылаешь мне вино! Я уверен, что уже давно получил мою половину, если не больше!
— Да что ты говоришь, задира! Уж не ведешь ли ты учет вина?
— О нет! Боже упаси!
— Ну вот видишь! А я веду! И ты, без сомнения, должен был это заметить по нашему текущему счету за прошлые годы…
— Да, да! Конечно! Пью за твое здоровье, Кристиан Фредрик! — поспешил перебить его Рикард: он очень боялся, как бы брат не начал употреблять коммерческие термины.
— А ведь бочка огромная!
— Да, конечно, огромнейшая бочка!
Оба старых господина подняли свои фонари и направились к бочке. Правда, один из них думал: «А ведь бочка-то почти пуста! Хорошо, что брат не знает об этом!»
Бочка издавала жалобный звук, когда стучали по дну, а под нею с незапамятных времен образовалось черное мокрое пятно.
С последним стаканом оба встали и чокнулись, затем каждый захватил свою бутылку бургундского, которую им должны были подать за обедом, и, взяв свои сюртуки, оба поднялись наверх, на свет божий.
Встречать их, когда они возвращались из винного погреба, строжайше запрещалось, и йомфру Кордсен должна была каждый раз позаботиться о том, чтобы все пути были открыты. Нужно признаться, оба брата выглядели крайне необычно, особенно корректный Кристиан Фредрик, когда, красные и сияющие, в пыли, в одних жилетках, поднимались они по лестнице погреба каждый с бутылкой и фонарем.
Через час оба встретились за обедом: советник — завитой и тщательно одетый, со своей любезной улыбкой дипломата, а консул — подтянутый, торжественный и корректный до кончиков ногтей.
Обедали наверху — в малом зале, выходящем на север, — и все общество предварительно собралось в двух так называемых парадных комнатах, которые окнами выходили в сад.
Фру Гарман носила только черный шелк, но на сен раз этот шелк был особенно тяжелым и блестящим. Она радовалась было мысли спокойно провести время за обедом с пастором Мартенсом и новым директором школы, но оказалось, что понаедет множество всяких гостей, настроенных совсем на мирской лад. Поэтому фру Гарман была в дурном настроении, и йомфру Кордсен приходилось применять все свое дипломатическое искусство. Но, вообще-то говоря, йомфру Кордсен имела большой опыт в этом деле: фру Гарман всегда была нелегкой хозяйкой, а в особенности в последние годы, когда ее «одолела религия», как выражался легкомысленный дядюшка Рикард.
Фру Гарман в действительности не управляла домом. Все шло так размеренно, по неизменным правилам, установленным со времен старого консула, что она уже давно отказалась от мысли вводить какие-либо изменения, ею изобретенные. Поэтому, не имея возможности влиять на события в доме, она ограничивалась тем, что говорила «нет» каждый раз, когда замечала, что кто-нибудь из домашних чего-нибудь желал. Таким образом, она сохранила нечто вроде отрицательной власти; даже когда эти ее «нет» и не производили никакого эффекта, она все же сохраняла за собой право быть обиженной и портить настроение другим, встречая их с видом незаслуженного страдания и христианского терпения.
Именно с таким видом слушала она длинного адъюнкта Олбома, который разглагольствовал о том, каким слабосильным и хилым растет новое поколение. Фру Олбом сидела поодаль у окна и притворялась, что слушает консула, красноречиво и подробно описывавшего, как был распланирован сад при его покойном деде; но в действительности она слушала только своего мужа, перед которым благоговела. Фру Олбом была высока ростом и необычайно худа: все ее тело с головы до ног было костлявым и угловатым. Губы у нее были тонкие, а зубы желтые и большие.
Ожидали еще коляску из города и пастора. Дочь консула, Ракел, стояла, прислонясь к большой старинной кафельной печи, весело болтая с дядюшкой Рикардом, и когда дверь открылась и вошел пастор Мартенс с новым кандидатом, она рассмеялась еще громче, так что мамаша внушительно взглянула на нее.
Кандидат Йонсен ни разу прежде не бывал в Сансгоре, и пастор Мартенс представил его всем, подводя к каждому в отдельности, и в первую очередь к дамам.
Наконец кандидат Йонсен подошел к группе у печи. Советник приветствовал его изысканными комплиментами, но Ракел едва оглянулась, мельком посмотрела на нового знакомого и продолжала разговор с дядюшкой Рикардом.
К великому своему изумлению, она заметила, что «этот посторонний господин» остался стоять около нее. Она повернулась к нему и подняла свои холодные голубые глаза, так как он был немного выше ее. И тут с нею произошло нечто необычное: ей пришлось опустить глаза. Он вовсе не выглядел таким, каким она его себе представляла, — неловким и смущенным, оробевшим от незнакомой обстановки; наоборот, по всему его поведению было заметно, что он сам сознает всю странность своего поведения, но все же решил держаться именно так. Ракел растерялась.
— Вы, господин директор школы, бывали уже в западной Норвегии? — спросил дядюшка Рикард, желая прийти ей на помощь.
— Никогда, — отвечал тот. — Я никогда еще не видел моря, кроме как в Кристианийском фиорде.
— И какое же впечатление произвела на вас наша природа? — продолжал старик. — Я предполагаю, что вам уже знакомы все чудесные виды в окрестностях города?
— Очень сильное впечатление! — отвечал кандидат Йонсен. — Но природа здесь кажется мне такой огромной, могучей, всеобъемлющей, что чувствуешь себя как-то напряженно в этом окружении.
— Так вам здесь все кажется слишком мрачным? — спросила Ракел в тоне легкой болтовни.
— О нет, вовсе нет, — отвечал он спокойно. — Я скорее хотел сказать, что природа здесь имеет… как бы это назвать… что-то зовущее, она внушает такое чувство, будто ты должен совершить что-то значительное, грандиозное, совершить такое, что было бы видно издалека.