Меня огорчало не столько то, что я не привезу жене какую-нибудь безделушку на память о Париже, сколько то, что мне так и не удалось вволю пообщаться с Идельсоном. Если мы и встречались с ним, то только накоротке, если о чем-то говорили, то только на ходу, по дороге аэропорта или к месье Майзельсу, или в пригородную липовую рощу. А ведь Натан обещал, что мы будем сидеть с вечера до утра, от зари до заката, а потом снова до утра и снова до заката. Но выполнял свое обещание урывками, наскоками. Все выдавалось отмеренными, как в аптеке, дозами. Для обиды вроде бы никакого серьезного основания у меня не было – он и приглашение прислал, и все расходы по моему содержанию на себя взял, и поил, и кормил, и с интересными людьми свел, и о заработке моем позаботился, и ангела-хранителя с обворожительной челкой и иссиня-голубыми, как горное озеро, глазами приставил – чего еще хотеть? Кроме того – не это ли главное? – ради моего спокойствия виду не подал, что тяжело болен. И все же меня не оставляло ощущение, что между нами что-то преждевременно и обидно оборвалось, осталось невысказанным. А ведь меня так и подмывало сказать ему какие-то единственные, сокровенные слова.
Я и сам не мог взять в толк, что это за слова и существуют ли они вообще в природе. Наверно, существуют. Недаром же люди находят их в своей душе в те минуты, когда нужно как-то припорошить душистой корицей надежды свое отчаяние, когда можно сойти с ума от одиночества и пустить себе пулю в лоб. Мне казалось, что сокровенным уже было наше молчание в липовой аллее, не переводимое на доступный будничному слуху язык. Может, Идельсон нуждался
– а так, наверно, на самом деле и было – вовсе не в сокровенности, а в обыкновенных, обнадеживающих результатах аналов его крови и мочи?
Я корил себя за то, что смалодушничал, без всякого сопротивления пошел на поводу у Натана, когда согласился, как скоморох, ходить по домам вместо того, чтобы все время быть рядом с ним, стоять в больничном коридоре и молить Господа. Но он вряд ли бы разрешил мне быть рядом и ждать, вряд ли бы обрадовался, скажи кто-нибудь ему, что я, неверующий, молю за него, неверующего, Господа Бога. Мужчина, мол, не ходатай, не богомол, а добытчик, он должен не вымаливать, а работать, не торчать в больничных коридорах, а пить вино, любить женщин и до смертного часа ждать не результатов аналов, а любви, как верующий ждет Мессию…
– Ты не боишься уезжать?
Мы оба стоим на заснеженном, в жирных пятнах мазута, пустом перроне в Вильнюсе и кутаемся в воротники пальто от шмыгающего повсюду безбилетного ветра.
– После Майданека мне уже и в аду не страшно, – говорит Натан и оглядывается.
Неподалеку маневрирует озябший паровоз, греющий себя задорными частушечными гудками.
– Холодно, – жалуюсь я. – Может, зайдем в зал, клюкнем по сто боевых и по кружке пива?..
– А что? Идея совсем неплохая, – неожиданно соглашается Идельсон – неисправимый трезвенник.
У облезлой стойки бара толпятся заспанные пьяницы.
Дым, икота, мат.
Сквозь шум доносится голос диктора. Не скрывая своей пугливой радости, он торжественно, абзац за абзацем, читает по-литовски рассекреченный доклад Хрущева на двадцатом съезде.
– А мы, олухи, подумать только, по усатому плакали, когда его в Москве хоронили. Стояли на Кафедральной площади… у подножия горы Гедиминаса и ревели.
– Я не стоял и не ревел… В те дни меня вообще не было в Вильнюсе, – обрывает меня Идельсон. – Я не плакал даже тогда, когда мама в гетто от голода умирала… А уж для них, псов поганых, у меня ни одной слезы нет…
– Но они же нас спасли… Что бы с нами было?
Натан хмурится, смотрит на меня, на пьянчуг, которых, судя по всему, куда больше интересует похмел, чем проклятый культ личности.
– А ты, брат, не о том думай, что бы с нами было, а о том, что с нами, спасенными, будет, если мы тут застрянем…
– Большинство же, Натан, сидит на месте… Ты всегда был первым… И в классе, и…
– Первый никогда не остается последним. Твое здоровье! – перебивает меня Натан и чокается. – По закону равновесия у меня все будет хорошо. – Идельсон оборачивается, смотрит через окно бара на заснеженный перрон. – Плохо мне уже было… И слишком долго… – Он выпивает, крякает. – Пока, кроме тебя, никто ребят на вокзал не пришел. Да-а-а, не в Сочи еду и не в Ессентуки…
– Витька Тягунов, тот точно не придет. У него папаша в эмгэбе служит… Зарецкий тоже вряд ли появится, мачеха – парторгесса на «Красной звезде»… У Арика Берлина – аппендицит.
«Граждане пассажиры! Скорый поезд „Москва – Варшава“ прибывает на третью платформу третьего пути…»
Скрип тормозов, лязг буферов, топот.
– Что-то, наверно, с ним случилось, что-то случилось, – безостановочно повторяла Николь.
И я очнулся: поезд «Москва – Варшава» отошел от перрона, диктор дочитал доклад, в зале ожидания, усеянном окурками и заплеванном семечками, тихо и застенчиво зазвучал вальс «Лебединого озера», только крупные хлопья снега кружили в памяти и студили виски. Мы сидели с Николь в холле четырехзвездочной гостиницы «Париж энд Лондон», где Идельсон снимал одиночный номер, притихшие и подавленные, и с нетерпением ждали пропавшего Натана.
Приближалась полночь, но его все не было.
Николь то и дело вскакивала с места, бросалась к автомату, звонила в больницу Ротшильда, в полицию, лихорадочно листала телефонную книгу, в которой значились сотни Дюбуа и десятки Майзельсов, возвращалась в холл, плюхалась в кресло, но через минуту снова вспархивала, как вспугнутая ночная птица, и снова терзала диск.
– Может, его в больницу положили?
– Нет, нет, – встряхивала она челкой, не спуская глаз с входной двери, каждый скрип которой дарил ей надежду, а потом приводил в отчаяние.
Волнение Николь передалось и мне.
Мне до боли захотелось остановить время и вернуть Натана назад, туда, откуда он так рвался уехать, под сень вельможного каштана, под строгую отеческую длань Вульфа Абелевича, под теплое субботнее крыло моей мамы. Кто знает, может, там он был бы совершенно здоров, жил бы, обласканный своими кошерными внуками, был бы классным руководителем в какой-нибудь школе или даже профессором в университете. Ведь Вильнюс пусть и не Париж, но и не концлагерь. Если бы я мог, я остановил бы время, и все вернулось бы на круги своя – и ветер, и птицы, и учителя, и каштан за окном.
Я и мысли не допускал, что с ним что-то случилось, хотя кто может поручиться за человека, которому заранее вестен не подлежащий обжалованию приг
– Господи, Господи, – причитала Николь. – С ним никогда такого не бывало.
– Все будет хорошо, все будет хорошо, – уговаривал я ее и себя.
– Да, да, – бессознательно, как в бреду, шептала она. – Нейтан однажды… когда у него обнаружили опухоль… сказал мне: «Завидую тем, кто… Они уже свое дело сделали, а нам еще предстоит…» Может, и Нейтан уже сделал?
– Глупости, – сказал я неуверенно. Бывает же такое: приглашает человек друга, тот садится в самолет, летит за тридевять земель и попадает на его поминки.
– Нейтан! – закричала вдруг Николь. – Нейтан!
Она кинулась к нему сломя голову, повисла на шее и принялась сучить ногами, как будто танцевала в воздухе. Я завороженно смотрел на этот ее безумный, ненасытный танец, и сердце у меня сжималось от жалости.
Николь отчитывала его по-французски, осыпая упреками и поцелуями.
– Нехороший, нехороший, – перевел я с ее накрашенных губ, как с подстрочника. – Где ты был?..
– А я вас искал, – опустив ее на пол, объяснил Натан. – Правда, мадам Дюбуа меня немножко задержала. Ты становишься суперстар – старуха от тебя в восторге, – обратился он ко мне. – Предлагает контракт на месяц с трехразовым питанием и премиальными… а в будущем вообще вытащить тебя Литвы сюда, к нам… Встретился я и с месье Жаком – тоже премного доволен… хотел бы с тобой провести еще несколько путешествий в прошлое… – Идельсон сунул руку в задний карман и возвестил: – Твой гон… Купишь жене подарок… У того же Майзельса… Только, ради Бога, не строй себя верного ленинца… Какого она у тебя роста?