– Нейтан, как всегда, преувеличивает, – засмеялась Николь.
– Ты готов? – осведомился мой однокашник.
– Да.
– Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера, – объявил Идельсон. – Я не могу: у меня две лекции… И до… Приходится и к докторам ходить… Встретимся после семи… Там же… на набережной. А пока – aurevoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка…
– Верну… Можешь не беспокоиться.
– А если я захочу… – оскалила свои голливудские зубы Николь.
– Чего захочешь?
– Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг… как это по-русски называется…
– Молодой? – поощрил ее игривость Идельсон.
– Нет… Но очень и очень charmant…
– Милый, – без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен. – Итак, ровно в семь…
Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом нвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону.
– Вам нравятся француженки?
– Да, – ответил я, не желая слыть ханжой.
Николь была намного моложе Натана – лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской.
– В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам, – пронесла Николь коряво и симпатично. – Это правда, – продолжила она без всякой связи с предыдущим, – что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе?
– Правда.
– И я с ним училась в одной.
Я недоверчиво глянул на нее.
– Правда, правда. Разве Париж не школа любви?
– Не знаю…
– Нейтан – хороший ученик! – выпалила она и громко рассмеялась. – Он учился на одни пятерки… А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали?
– Был такой грех… – прнался я.
– В школе любви это неможно… – И снова засмеялась.
Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же.
Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке.
– Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут… как это называется по-русски?
– Обвенчались, – подсказал я.
– Обветшались? – переспросила она.
– Об-вен-ча-лись.
– Ух, – вздохнула Николь и образила жестом фату. – Да?
– Да.
Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала…
– Месье Идельсон уже ждет вас, – вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа.
– Нейтан, мы голодны как черти! Да?
– Да, – сказал я.
– Много кушать вредно, Николь… – пошутил тот и обратился ко мне: – А для тебя у меня новость… Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!..
III
Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого «Пежо» мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной кладки, проносились одинокие фигуры прохожих – то загулявших в каком-нибудь укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с ломанной, зазывной походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной нежности и любви партнера…
Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы на другую, со старинной площади на новую – с цветными клумбами и задиристыми фонтанчиками, одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и борений, от торговой суеты и спешки.
На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, рядно прибавившиеся у меня за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что третьему видеть не положено.
Через четверть часа «Пежо» по моим прикидкам должен был въехать в Латинский квартал.
Идельсон принялся что-то тихо насвистывать – кажется, «Осенние листья» Леграна, – притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил:
– Как она тебе?
– Ты еще спрашиваешь?
Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву.
– А разница тебя не смущает?
– Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все возрасты покорны.
– Пушкин?
– Да… – С минуту я выждал и ринулся в атаку: – Натан! Хватит играть в прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать?
– Тише – Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь?
– Неплохо… Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во всех городах и местечках.
– В Тельшяй бывал?
– Конечно.
– Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто… Из них в Литве не был семьдесят четыре… Извини, кажется, впереди бензоколонка… Надо бы подзаправиться.
Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье, усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с бухты-барахты вторгаться в чужую жнь, но для Идельсона, увы, не все, что звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно в ином вознаграждении – в предоставившейся возможности помочь кому-то, прикоснуться к чему-то новому, дотоле не веданному.
Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет был оторван от своих – как их ни называй – истоков, пенатов, начал; тех, для кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз – может, последний – заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по трапу «Боинга» или «Каравеллы» и спуститься на ту землю, где они появились на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета и звука, объема и запаха.
Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой нуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать себя девственника – бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то ображать, рассказывать