Всякий раз, когда Малкин приходил под эту сень, под эти сторожевые сосны и липы, корни которых сплелись с костями так, что, пожалуй, их и не отличишь друг от друга, он вспоминал погост в родном местечке, где преобладал полевой камень. Неказистый, неприметный, он уравнивал всех, не делил мертвых ни на храбрых, ни на трусливых, ни на героев, ни на скромных тружеников, ибо кто назовет подвигом работу до седьмого пота.
Погост был для Ицхака в детстве да и позже не только хранилищем скорби и печали, не только местом, внушавшим страх, но и школой, страницами каменного учебника. Казалось, он не обрывался за перелеском, а уводил Ицхака далеко-далеко, на тысячи, тысячи лет назад, на гору Синай, в долины Израиля, к началу еврейских скорбей и радостей. Тогда-то, в те неблкие времена, Малкин понял, что и скорби, и радости подобает быть неброскими – их негоже выпячивать ни в слове, ни в камне.
Рассказы отца рушили представление Ицика о строгом и печальном однообразии еврейских кладбищ, о каменной справедливости, поровну разделенной на всех.
– Нет справедливости, – кипятился сапожник Довид. – Ни на кладбище, ни на рынке. Если надгробия одинаковые, то ряды разные. Если же ряды одинаковые, то купленные участки разные. Каждый, Ицикл, выбирает ботинок по ноге и по карману. И так испокон веков разные пеленки, разные могилы.
Малкин в первую очередь подошел к могиле Э Скромный, серого гранита, памятник приютился под старыми соснами. Соорудил его клиент Ицхака
– скульптор Мажуйка, живший с ним по соседству. Однажды Мажуйка остановил Малкина у дома и спросил:
– Можешь ты мне сшить летний костюм?
– Еще могу, – ответил Ицхак.
– Ты мне материал плюс работа, плюс гранит, а я твоей жене памятник…
Против всех ожиданий памятник получился замечательный.
Поэт Ешуа Кацман, вернувшийся за полгода до смерти Эстер лагеря, вызвался написать небольшой текст на идиш.
– Когда тебя десять лет не печатают на бумаге, то и на камне приятно увидеть свои строки.
Стихи состояли одного куплета. В них говорилось о том, какие преследования и гонения выпали на долю матери-еврейки. Кончались же они тем, что все любящие и страдающие заслуживают за свои муки бессмертия. Ицхака смущала анонимность стихов. Еще подумают, что он сам пописывает. Выручил Мажуйка. Он уговорил Кацмана, чтобы тот позволил высечь хотя бы его инициалы
– грех такое стихотворение оставлять безымянным, еще не вестно, когда власти разрешат тому печататься. Эстер была достойна этих стихов. Она любила и страдала. Чего ей стоили три года жни в лесу! То немцы среди бела дня в лесничество наведаются, то русские партаны ночью нагрянут…
Малкин был доволен памятником. Первое время он подходил к нему и каждую буковку гладил, как родинку Э Он зажигал свечу, садился на сколоченную скамеечку и, глядя на сооруженное Мажуйкой надгробие, тихо шептал четверостишие ссыльного Кацмана. Повторял и предавался размышлениям о бренности жни, о горькой судьбе тех, кто одинок, кому Бог не дал ни сына, ни дочери, ни пасынка, ни падчерицы.
Как ни любил Малкин покойницу Эстер, но провести более получаса на кладбище было выше его сил. Кладбище только подчеркивало его одиночество, принужденность и бессмысленность его существования. Все блкие мои, говорил он себе, умерли, только я один все хожу и хожу к смерти на примерку.
Поднявшись со скамеечки, он бегом отправлялся к другой могиле – Фруминой, и эти метания иссушали его душу. Господи, думал он, даже завещание некому оставить – на двухкомнатную квартиру, на трофейный «Зингер» и на комплект румынской мебели. Гершензон не возьмет, Гутионтов возмутится, Гирш Оленев-Померанц обматерит – на кой, мол, им мебель, если на уме у каждого только один гарн…
Единственная, кому он ничего не предлагал, была пани Зофья. Она неправду говорит: нет у нее никакой квартиры, – но ей он ничего не будет завещать. Третья женщина в его жнь не войдет, будь она даже ангелом.
На кладбище его преследовало горькое чувство полной опустошенности. Какого черта он кожи лез, чтобы сшить еще один пиджак, еще одно пальто, – все равно все кончается стишками на камне. Что он ответит, если Создатель спросит у него: «Зачем ты жил, Ицхак Малкин?» Нет у него ответа ни для Господа, ни для себя. Ради работы? Но это не ответ. Ради детей? Но Бог ими обделил его. А потом, что такое дети? Были и сплыли. Поносил теплую одежду и снял, и ты наг, ты стоишь на морозе в чем мать родила… Ах, если бы человек мог в урочный час сам себя похоронить! Он вырыл бы под этими соснами яму и лег бы рядом с Э За место рядом с Эстер уже заплачено. Он его купил в пятьдесят шестом, в дни венгерского восстания.
Только один человек придирался – Фрума. Но она ко всему придиралась. Он, Ицхак, ничего дурного о ней сказать не может, но не может сказать и ничего хорошего. Берегла его, холила. Когда болел, поила с ложечки лекарствами, кормила назиданиями, но не любовью. Ничего не попишешь – такой уродилась. О покойнице Эстер Фрума и слышать не хотела.
– Только и ждешь моей смерти, – ворчала Фрума. – Чтобы лечь с ней рядом.
Он не ждал ее смерти, он не ждал ничьей смерти. Но в одном Фрума была права – Ицхак хотел лечь рядом с Э Даже под Алексеевкой, под адским огнем немецкой артиллерии, он думал о том, что если Бог смилуется над ним и оставит в живых, то только для того, чтобы потом лечь рядом с ней, которая встречала его с пирогом в руках в далеком двадцать пятом, над головой которой кружились ликующие птицы. Фрума никогда не поймет, почему он всегда торопится с кладбища. Он торопится к живой Эстер, он не хочет быть с ней тут, среди покойников.
Его могильные, как он их именовал, соседи косились на него, их раздражала его привычка поглядывать на часы.
– Грешно поглядывать на часы там, где время остановилось, – сказал однажды один них.
Никому его хулителей и в голову не приходило, что ни он, ни Эстер, пока он, Ицхак, не лег рядом с ней, не могут считать себя мертвыми, что у них другой отсчет времени.
– Ты еще не ушел? – прозвучал над ухом Ицхака фальцет Гирша Оленева-Померанца. – Это же здорово!
Малкин не понимал, чему так обрадовался флейтист.
– Хочешь заработать? Хочешь? – искушал его Гирш Оленев-Померанц.
Гирш Оленев-Померанц не любил долго говорить: мало того, что у него был врожденный дефект речи, так он еще на всех языках – а владел он идиш, литовским, польским и русским с лагерными примесями – ъяснялся с чудовищными ошибками. Незнакомые и даже друзья постоянно над ним подтрунивали. Он знал об этом, но не сердился на них. Тем не менее косноязычие угнетало его, и Гирш Оленев-Померанц старался выговаривать каждое слово, как первое в жни. В кругу чужаков он вообще помалкивал, и многие считали его не то немым, не то молчуном. После войны таких молчунов было хоть отбавляй. Одни молчали после пыток, другие – после тяжелой контузии, третьи – просто страха. В жни Гирша Оленева-Померанца было все – и контузия, и пытки, и страх.
Весной сорок восьмого, в самую пору цветения, его арестовали, надели наручники и препроводили в МГБ, расположенное там, где еще совсем недавно находилось гестапо. Бросили в подвал и через два дня, полуживого, привели на допрос.
– Это ваше письмо? – спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном.
Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал свое письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов.
– Мое, – упавшим голосом прнался арестованный.
– Хвалю вас за откровенность, – тихо пронес следователь. – А не припомните ли, кто еще посылал такие письма?
Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили в Воркуту. Гирш Оленев-Померанц отбоярил неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта.