– Айзик, хочешь быть сверчком? Злата, хочешь быть мышью? Зелик Копельман, желаешь быть клопом или тараканом? Мириям, желаешь быть вороной и каркать над могилой отца и матери?
Господи, Господи, ведь Ты создал нас на радость себе и на благо всех. Может, говорю, Тебе там, в горних высях, взять и перешить весь подлунный мир? Я, да простится мне мое кощунственное сравнение с Тобой, всегда переделываю скверно сшитые одежды, ибо больше пекусь о том, кто будет их носить, чем о своем добром имени. Долго ли Тебе, Господи, удлинить и расширить добро и подкоротить и сузить зло? Долго ли Тебе, Милосердный?..
– Ешьте и пейте, – промолвила Мария и поставила на стол чугунок со сварившейся картошкой в мундире, крынку козьего молока и две кружки. – Если хотите, заварю чайку с травками. Очень они полезны для здоровья.
Эстер не притрагивалась ни к картошке, ни к молоку. Но Ицхак в отличие от жены подцепил вилкой картофелину, обжигаясь, снял с нее шелуху, разрезал на две половины – одну себе, другую Эстер, отправил в рот и запил козьим молоком.
Старая литовка, ее слова, ее скудное угощение не вызывали у него ни брезгливости, ни опасения. Видно, не от хорошей жни согласилась она перебраться в эту развалюху, кишащую больше духами, чем клопами и мышами. Малкину было ясно: не на богатство Мария позарилась, не на имущество.
Надо бы ей оставить немного денег, подумал Ицхак. За васильки, которые она кладет на могилы. За то, что во сне все еще моет полы в аптеке Ваймана и не говорит ему правды о том, что случилось. Тот, кто умер до войны, не должен о ней знать.
Не сказав ни единого слова, Мария ушла и вскоре вернулась с двумя овчинами с огромными проплешинами.
– Одну постелите, другой накроетесь, если озябнете, – сказала она. Голос у нее был цвета ладана. – Сейчас принесу и подушки.
Она приволокла два холщовых мешка, набитых прошлогодним сеном, с едким, как у махорки, запахом.
– Спокойной ночи, – попрощалась она.
И через минуту с печи донеслось ее безмятежное похрапывание.
В лампе догорал керосин. В доме снова сгустилась тьма, которая пружинила, как накачанная велосипедная камера.
Прижавшись друг к другу, Ицхак и Эстер ждали рассвета. До детства было ближе, чем до железнодорожной станции. Закроешь глаза – и вот оно перед тобой. Он, Ицикл, один. Ему только три года. Комната бескрайняя, а он маленький, меньше его – только муха.
На колодку насажен чей-то сапог; вокруг верстака рассыпаны деревянные гвоздочки, очень похожие на муравьев. На стуле висит фартук. Из кармана торчит молоток. В мире, кроме него, трехлетки, никого нет; ужас одиночества леденит сердце.
– Дедушка! Бабушка! – кричит он.
В тишине еще громче стучит сердце. Если дед сейчас не войдет, если не достанет фартука молоток, если не застучит по ботинку, все кончится: все сваленные в кучу башмаки с топотом бросятся к дверям; гвоздочки-муравьи уползут в муравейник под липой; прирезанный бабушкой гусь вылетит в окно…
Но нет ни деда, ни бабушки, ни отца, ни мамы. Все человечество для него погибло. Он один на целом свете. И вдруг входит дед, надевает фартук, вытаскивает кармана молоток и гулко и радостно бьет по насаженному на колодку сапогу, и все звуки возвращаются, и сердце Ицика ледяного комочка превращается в птичку, долбящую клювом грудь, как оконное стекло. И муха на подоконнике кружится над недоеденным пирожком. И все человечество в полном составе.
До рассвета Ицхак только и делал, что в доме погребальной братии заносил над тьмой дедовский молоток и стучал по ней, как по сапожничьей колодке, и в мире все вставало на прежние места, все отстраивалось и восстанавливалось – разрушенные дома и разоренные кладбища; дедушки чинили ботинки, бабушки набивали гусиным пухом подушки, матери снова носили колодезную воду в ведрах на коромыслах, старуха Мария жила у себя на хуторе, не с чужой кошкой и тенями, а вместе со своими детьми и пчелами и ела не за ритуальным столом, а за простым, крепко сколоченным детьми.
Молоток стучал иногда тихо, едва слышно, иногда мощно, словно колокол; от его стука отступала тьма, и в оконце с треснувшими стеклами робко, а потом осмелев, заструилась заря.
Когда Мария слезла с печки, за оконцем совсем рассвело. Эстер и Ицхак сидели на овчине, по-прежнему прижавшись друг к другу. Ее волосы, как утренние лучи, падали на его лицо и плечи; его руки переплетались с ее руками, как водоросли в водяном царстве. Сон, сморивший их под утро, был слаще козьего молока. Они улыбались во сне, и улыбка сглаживала угрюмость и усталость.
Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во Спал петух, спала коза, спали на пригорке мертвые.
– Перекур, – объявил Гирш Оленев-Померанц.
От его возгласа маятник качнулся от сна к яви. Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками.
– Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте.
Гирш Оленев-Померанц привлекал Ицхака своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом месте, где полегли тысячи и тысячи евреев и среди них – все его родные?
Язвительный Моше Гершензон объяснял его затею с Понарами чрезмерным для еврея употреблением алкоголя. Гирш Оленев-Померанц и впрямь закладывал за воротник. Когда играешь до утра в ресторанах и на свадьбах, трудно прослыть трезвенником. А еще воркутинские зимы… Ицхак не считал флейтиста алкоголиком. Каждый в жни свою грелку ищет: кто денежки, кто водку, кто высокие посты.
– Хочешь? – Гирш Оленев-Померанц вытащил кармана пачку сигарет и протянул Малкину.
– Ты знаешь – я не курю. И кто же курит на кладбище?
– «Весь мир – кладбище», – сказал Шек «Мальборо лайт». Их курят все лучшие музыканты мира.
Ицхак не был на все сто процентов уверен, но, как ему казалось, Гирш Оленев-Померанц к лучшим музыкантам мира не принадлежал. Он был похож на них своими пристрастиями: носил огромный берет, ходил с потертой бабочкой на шее, презирал наручные часы – пользовался только карманными с брелком, церемонно раскланивался со всеми, словно отвечал на аплодисменты. Все свои деньги он тратил на покупку диковинных вин и коньяков, а также на грампластинки с записями знаменитостей. О его коллекции знали не только в Литве, но, как он сам говаривал, и за границей.
На устраиваемых Гиршем Оленевым-Померанцем мальчишниках хозяин влекал холодильника бутылку водки, доставал свою флейту, садился рядом с магнитофоном, поправлял бабочку на шее, опрокидывал стопку и, сделав глубокий выдох, начинал играть в тех местах, где вступали его невидимые коллеги. Закатывая глаза, он вдохновенно перебирал пальцами «пуговки» своего повидавшего виды инструмента и весь преображался. Лицо его горело, на лоб и щеки ложился отсвет софитов лучших театров мира – Италии, России, Америки, Англии, Франции.
– Карузо! – с молитвенным восторгом проносил он. – Тито Гоби! Казальс! Тосканини! Хейфец!..
В такие минуты он чувствовал себя их ровней, в такие минуты не было ни Понар, ни Воркуты, ни ночных ресторанов, не было его одиночества.
– В другой раз найдешь своего Бенциона Зайдиса, – утешил его Ицхак.
Гирш Оленев-Померанц по-прежнему сидел на беличьих шкурках и влекал, как фокусник рукава, бездонного кармана комбинезона одну сигарету за другой.
– Да хрен с ним! – выругался он. – У меня их еще целых четыре.
– Четыре? – деланно удивился Малкин.
– Гастроль не кончена… Следующий: Рафаил Цукерман – Канада, потом Дора Ривкина – Америка, потом Иеремия Ламм – Германия и замыкает список Ханан Тростянецкий – Швеция.
Казалось, Гирш Оленев-Померанц объявляет имена участников международного конкурса. Но то были не флейтисты, не скрипачи и не валторнисты, а уехавшие Литвы дети тех, кто навеки остался без присмотра на местном кладбище.