Выиграл он и с женитьбой. Жена его, Нона Кимягарова, происходила богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда – в любую другую страну.
Но Нона заартачилась – она и в Литву-то не хотела ехать.
– Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив! – отрубила.
Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на провол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы
– сменить год и место рождения: еще, не дай Бог, стекольную фабрику отца припомнят. Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу. Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась.
Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться Советского Союза. Он стал подыскивать себе женщину – еврейку, нееврейку, – была бы только польской подданной. Только одному Богу вестно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе. Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило.
Ицхак Малкин любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев – разве это не самим Богом нам заповедано?
Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном. Они встретились у него в доме и, пока хозяин, винившись, демонстративно громко строчил на своем «Зингере», в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили.
– Я согласна, – сказала Бронислава, – только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие…
– Не беда, – перебил ее Моше. – Там, за границей, вылечим.
Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль: может, их «подорожный» брак перейдет в настоящий и он, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой женщиной оставшуюся жнь?
Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм.
– Вы уж постарайтесь, – не в Бухару еду, а за границу, – торжественно пронес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности. – И еще у меня к вам просьба. Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом. Вы должны мне сшить костюм за три дня… Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую.
Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину:
– Готов биться об заклад – вы все равно женитесь.
Когда костюм был сшит и пришло время прощания, зубной техник, по своему обыкновению, выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал:
– Даст Бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве.
Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они снова в Вильнюсе.
Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но, когда Моше Гершензон, менившийся до неузнаваемости, растерянный, появился у него в доме, все сомнения рассеялись.
– Я остался без ничего, – прошептал зубной техник. – Без жены, без крыши, без ничего…
– Крыша есть, – сказал Ицхак. – Вы можете остаться у меня.
И Моше Гершензон остался. Он ночами напролет рассказывал про свои злоключения. В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки – подходило время чаепития, – влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил:
– Ближайшая больница – в Гродно. Я вызову к поезду «Скорую помощь».
– Понимаешь, – ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку, – все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут – слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала – на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка… Надо же, чтобы такая мне попалась!
– Это я виноват, сват неудалый…
– Это проклятая советская власть виновата – держит нас всех в клетке, и не смей высовываться. И горе тому, для кого клетка – колыбель. А на тебя я, Ицхак, не в обиде. И на нее не в обиде. Я сам задурил ей голову со своим отъездом.
Проводник принес ведро воды, половую тряпку, снял с себя форменную фуражку, китель и принялся смывать кровь. Когда уборка была закончена, он помог Моше Гершензону уложить жену, сбегал к бригадиру, притащил кучу лекарств. Напичканная ими, Бронислава забылась тяжким и неверным сном. Легли и попутчики.
Моше Гершензон выскользнул в коридор и прислонился лбом к запыленному оконному стеклу, за которым проплывали хаты с облысевшими от старости соломенными крышами.
Моше Гершензон отгонял от себя дурные мысли. Он все еще верил, что Бронислава дотянет до границы, а там все другое – и коровы на лугу, и птицы в небе, и люди на земле. Только бы поскорей пересечь вожделенную черту, только бы сойти с этого поезда, где каждый – еще пленник, еще раб, еще подневольная скотина. Конечно, и Польша дерьмо, но этого дерьма куда легче выбраться.
Господи, Господи, он никогда не желал ни одной женщине столько добра, сколько Брониславе, – ни Ноне, ни родной матери, никому! Пусть живет до ста двадцати. Он согласен жениться на ней по-настоящему, взять с собой в Тель-Авив, устроить свадьбу с хупой, только бы она жила. Он, Моше Гершензон, не зверь, и у него есть сердце – не все в нем выжжено и не все испоганено. Он за Брониславу помолится, вспомнит давно забытые молитвы, будет твердить их всю ночь, весь день, всю жнь.
Моше Гершензон стоял у окна и, воровато оглядываясь на купе, шептал полузабытые библейские стихи. Он просил Господа, чтобы поезд летел сквозь ночь, как легкокрылая птица, молил, чтобы они миновали проклятую границу, чтобы в коридоре появился поляк-пограничник – Мессия в конфедератке.
Он обещал Всевышнему, что, как только переберется в Израиль, станет примерным евреем – мужем и отцом, что больше никогда никого не будет обманывать, ни у кого не будет красть, перестанет ловчить и лицемерить, даже если придется закончить земной путь в нищете и безвестности. Да, его брак – обман, его паспорт – подделка, но он не птица небесная, не вольный в Это для них нет ни границ, ни пограничников с автоматами и овчарками.
Как бы повинуясь желанию Моше Гершензона, поезд и впрямь набрал скорость. Он летел, рассекая темноту и возвещая гудками желанное бавление. Моше подкидывал в паровозную топку свои надежды, желания, обиды, утраты. Они сгорали, но он снова и снова подкидывал их, как уголь. Этого угля у него было несметное множество.