– К Иеронимасу, к Гайдису, – ответила Э В наступившей тишине слышно было, как мочится лошадь.
– Зачем?
– В гости. Я жила у него во время войны.
Эстер боялась повредить своему благодетелю лишними объяснениями, медленно и тяжко подбирала слова. Изредка она бросала ободряющий взгляд на Ицхака: мол, все обойдется, никакой вины за нами нет. Малкин же смотрел на вековые деревья, подступавшие к самой обочине, на больших птиц, которых он видел впервые в жни, и, как все евреи во все времена, молил Всевышнего о чуде. Ну что стоит одной этих птах скосить глаз, увидеть его и Эстер, стремительно сниться, подцепить их своим острым и мощным клювом, оторвать от этой трижды проклятой земли, постоянно жаждущей крови, поднять в небеса и унести отсюда навсегда, навеки куда-нибудь на остров, где под шум волн на пустынном берегу можно спокойно вылать свои раны.
Бородач полистал их паспорта, глянул на фотокарточки, прострелил взглядом их лица и как бы между прочим спросил:
– А ты в войну где находился?
То был вопрос жни или смерти. Ответь Малкин, что в Красной Армии, в той самой, которая сейчас жестоко и неумолимо охотится за ними, развязка наступила бы тут же, на месте, и труп его сбросили бы в заваленную валежником канаву. Он хорошо понимал, что от ответа зависит не только его судьба, но и Э Единственное, чем Ицхак мог помочь себе и ей, было убедительное, труднооспоримое вранье. Надо бородачу и его помощникам как-то внушить, что его, Малкина, уже не раз на смерть гнали – в Каунасе, в Вилиямполе, а потом отправили в Германию, в концлагерь.
– В Германии, в концлагере, а оттуда на родину вернулся.
Лесовик испытующе глянул на него, похлопал по холке приунывшую, искусанную надоедливыми лесными мухами лошадь и коротко бросил:
– Кто вернулся, а кто еще нет. – Помолчал и добавил: – Но мы вернемся… Когда вернем ее…
Глаза его вспыхнули, губы сжались.
Все ждали его решения. Но бородач не спешил, подошел к своим соратникам, смачно уплетавшим ъятый у возницы сыр, и после недолгого совещания разрешил мужичонке катить дальше, а Ицхаку и Эстер велел следовать за ними.
Успевший оглянуться Малкин увидел, как возница быстро и истово осенил крестным знамением себя, потом гнедую, потом дорогу, потом чащу, в которой скрылись его попутчики.
В лесу было тихо и прохладно. Под ногами похрустывал валежник, и хруст его был домовитым и миротворным, предвещавшим как бы тепло и покой… Все шли молча, цепочкой, глядя себе под ноги, чтобы не провалиться в какую-нибудь яму.
Хотя вокруг и владычествовала тишина, какая, наверно, стояла только в первый день творения, она угнетала Малкина больше, чем грохот орудий. Он силился представить, куда и зачем их ведут, но от растерянности ничего путного не мог придумать. Ради того, чтобы пустить их в расход? Так это же можно было сделать сразу, на проселке, не утруждаясь. Ради того, чтобы им учинить суровое дознание? Так разве же неясно, что их свидетельства и гроша ломаного не стоят? Что может знать портной или домохозяйка? Может, их вздумали выменять на кого-то? Но кого они в обмен на двух несчастных евреев могут получить? Мешок картошки и тот за них не выклянчишь.
Как бы там ни было, если им и суждена погибель в этом бору, то он хотел бы пасть от пули первым. Пусть Эстер проживет хотя бы на миг дольше, чем он. Разве для любящих миг не вечность?
От немоты сводило скулы. Ицхаку хотелось заскулить, завыть, вполголоса запеть, но врожденная осторожность заставляла молчать. Молчание превращало его в дерево с бесчувственной корой вместо кожи, с гниловатым дуплом вместо сердца, с оставленной птицами кроной вместо головы, которой выпорхнули все мысли. Эстер шла впереди него, не оглядываясь, как бы чувствуя свою вину.
У обгорелой сосны они остановились. Бородач на короткое время исчез в чаще, но вскоре вернулся с сухопарым мужчиной в выцветшей довоенной офицерской форме, не вязавшейся с пенсне на тонком, с горбинкой носу. Он был без фуражки. Редкие русые волосы трепал залетный ветерок.
Помощники бородача подвели к нему Малкина.
– Профессия? – поправляя сползающее пенсне, спросил оф
– Портной! – не задумываясь выпалил Ицхак.
– Знаем мы этих портных, которые нам в сороковом иголки под ногти загоняли, – буркнул один охранников.
– Тебя никто не спрашивает! – одернул подчиненного мужчина в пенсне и снова обратился к Малкину: – Портные нам пока не нужны… А это кто? – ткнул он револьвером в Э
– Моя жена.
– Так-так. Помню, раньше, до войны, евреи к нам на дачу приезжали. Я с их детишками вместе в озере купался. Заплывешь, бывало, за камыши и только слышишь: «Авремке, назад!», «Мендке, мешугенер, назад!». Но сейчас не дачный сезон…
Разговорчивость офицера внушала надежду, и Малкин вцепился в нее, как дятел в ствол дерева…
– Итак, что евреям в бессезонье понадобилось в лесу?
– Господин офицер, – не давая Ицхаку опомниться, начала Эстер, – мы хотели проведать моего спасителя лесника Гайдиса и крестного отца – ксендза Валатку.
– Ты знакома с ним?
– С кем? – спокойно спросила Эстер, и ее спокойствие поразило Малкина.
– С Валаткой.
– Он меня крестил.
Эстер замолкла, истощились вопросы и у следователя, он спрятал за пазуху револьвер, снял с переносицы очки, согрел их своим дыханием, подождал, пока запотеет стекло, протер его и, приблившись вплотную к женщине, облегченно выдохнул:
– Лионгина. Не узнала? В прежней жни Юозас. Органист. Не раз до твоего отъезда в город заходил к вам в лесничество… Неужели так менился?
– Все мы менились.
– Нет больше Иеронимаса. И ксендза Валатки нет. Некого проведать. Зря ехали, зря головой рисковали.
Малкин слушал его и беззвучно повторял благодарственную молитву. Чего только он не наслушался о них от Хазина: они, мол, головорезы, руки у них в еврейской крови. За всех Ицхак ручаться не будет. Наверное, и этот сухопарый в пенсне не святой. Ведь вернуть себе родину, без немцев и без русских и, может, без таких евреев, как Лейбе Хазин, и не пролить крови невозможно.
– Я провожу вас… выведу на опушку. Оттуда до местечка полверсты, не больше, – сказал Юозас и повернулся к бородачу: – Сокол! Пойдешь со мной.
– Могу и один, господин кома
– Вдвоем веселей, – деланно улыбнулся оф Видно, не доверяет, усек Малкин, который до первого ранения какое-то время был разведчиком. Бородач и у него не вызывал доверия. Выведет на опушку и еще разрядит в них обойму. И никто их не хватится, никто слезы не обронит. Мертвые евреи никого не удивляли, удивлялись только живым.
Как только они двинулись обратно, деревья расступились, их смертельное кольцо разжалось, распалось на звенья. Каждый дуб и каждая сосна напоминали буланую или пегую лошадь, уносящую их от этих лесных солдат; от отвоеванного клочка их родины, который они, живя в своих норах и берлогах, делят с волками и дикими кабанами, а не с детьми и женами; от этих начиненных порохом красот обратно в город, к преданному «Зингеру», к вымощенным или заасфальтированным улицам, к освещенным окнам, к очередям за хлебом, к бдительному Лейбу Хазину, фотографирующему сейчас уже не трупы, а мысли и намерения. И никуда больше не ездить, ничего лишнего не помнить. Подальше, подальше от тех, кто участвует в этих кровавых сшибках, это не занятие для портных, это вообще не дело евреев.
Чаща стала редеть, и в проем между деревьями, застывшими, как табун, хлынул свет. Его было так много, как в детстве, как на Рош Хашана, когда он, Ицхак, вместе со своими братьями Айзиком и Гилелем под предводительством бабушки ходил на реку, на Вилию, топить свои грехи.
– Бабушка, – жаловался Ицхак. – Ты же знаешь, никаких грехов у меня нет.
– Ладно, ладно. Топи чужие… Мои, деда-безбожника, отца Довида, – он тайком по субботам курит… Чем больше потопишь, тем Бог к тебе милостивей будет. И ты получишь от него благословляющую подпись не на год, а на целый век!
Бабушка, Вилия, братья Айзик и Гилель, сладкие, детские грехи, уклейками уплывшие вн по течению в Неман, заслонили опушку, на которую они наконец вышли.