Некоторые гости заболели и не могли даже рукой шевельнуть. Три загоновых шляхтича тихо скончались в задних покоях. Отмучились.
Яновскому все это так опостылело, что он исчезал из дворца и уходил куда глаза глядят, чаще всего к медикусу. Тот тоже пил, но хотя бы умнее становился при этом. Сидел, макал огурец в соль, хрустел им и, уставясь в собутыльника яростными глазами, злобно говорил:
— Бессмыслица! Не страна, а плод безумной фантазии бога. Вот минул июнь тысяча семьсот восемьдесят девятого года, стоит июль. Мужики пуп надрывают, а эти пьянствуют, будто завтра конец света. Не общество, а овечье стадо. Вот попомни мои слова: еще и новое столетие не наступит, а эта гнилая держава исчезнет с лица земли. Не будет ее, духа не останется. Сильный волк сожрет слабого. И хотя бы где огонек! По всей земле безмолвствует холоп. Его беременную жену стегают плетьми — он пану ручки целует, голову ему продырявили — он кричит: «Батька наш, королевская кровь, веди!» Душно мне, брат, душно. Совсем подохнем, если хоть где-нибудь не запылает.
Яновский слушал его с удивительным спокойствием. Как будто не его любимую, сильную, вольную державу ругали. Как будто и не шляхтич он, а самый обычный лапоть. Слова медикуса были словно медленно действующий яд. Михал по-прежнему презирал мужиков, но и шляхту любить не мог: насмотрелся за эти дни. И это было рыцарство Белоруссии, ее голубая кровь. Подлецы!
К концу второго дня кутежа произошло сразу три несчастья: перепились до смерти два цыгана и умер, также после выпивки, цыган, которому пробили голову. Он был цыганский старейшина и пил из-за позора.
В день похорон старейшины Яновский пошел к табору. День был спокойный, он догорал за лесами багровой лентой зари, и на этом фоне таинственно вырисовывались цыганские шатры. Михал пропустил момент, когда покойника понесут в последний путь. Он инстинктивно не любил чужой смерти, как и каждый молодой человек. Просто хотелось хоть немного побыть среди людей, которые не пьют и не озоруют.
Он удивился, увидев, что немного поодаль от шатра покойного стоит небольшая молчаливая толпа, чернея во мраке.
Чтобы не мешать им, Яновский отошел в противоположную сторону и укрылся в кустах у большого дуба. Здесь он видел все, а его не видели.
Минут пять стояла тишина. Потом неуверенный, едва слышимый голос запел удивительную гортанную мелодию. Пропел две-три ноты и замолчал. Второй женский голос подхватил и повел ее, жалуясь, и тоже умолк… Третий, четвертый голос… Песня крепла, но до самого конца оставалась негромкой. И вдруг снова тишина.
Лишь теперь увидел Михал, что от пущи тянется странная процессия. Люди, проводившие старейшину к месту последнего успокоения, шли гуськом, по одному. Впереди — цыганы, за ними — цыганки.
У шатра постепенно начал разгораться костер, люди бросали в него сухие палки. Длинная молчаливая змея медленно приближалась от пущи.
Когда она прошла половину дороги, кто-то вылил в костер кадку воды. Зашипели головешки. И сразу запылал костер у соседнего шатра. В его неуверенном свете Яновский увидел фигуру простоволосой женщины, которая шла навстречу процессии, держа в руках головешку. Платок на плечах женщины развевался от быстрой ходьбы.
Вот она подошла к первому, подала ему головешку. Тот взял ее, не оглядываясь через плечо следующему, а сам вымыл руки и лицо водой, которую полила ему из кувшина та самая женщина. Все передавали головешку через плечо, все мыли руки. Последняя старуха, также не оглядываясь, бросила ее на дорогу. И опять, жалуясь, запел хор. Яновский не понимал слов, но волнение сжало ему горло.
— Иди, иди в свой далекий путь, — казалось ему, пел хор. — Головешка последнего костра, забытая на дороге… Вертятся, вертятся колеса… Нет покоя, нет отдыха… Мы едем, мы едем, исполняя древний завет… Далек путь… Иди в тот край, где окончатся скитания, где тебя не обидят… Вертятся, вертятся колеса… Бесконечен, вечен наш путь…
Женщина, размахнувшись, бросила пылающую головешку в шатер умершего, и он сразу запылал ярким желтым огнем.
— Вот пылает твой шатер, последний твой шатер, — пел хор. — Скоро ничего не останется от тебя на земле… Останется головешка на пыльной дороге, дым забытых костров, и колеса твоего племени проскрипят во мраке дальше. Вертятся, вертятся колеса… Далек путь.
Яновский не заметил даже, что все окончилось. Вывели его из задумчивости шаги и голоса неподалеку. Под дубом стояло несколько темных фигур. К удивлению Михала, они разговаривали по-белорусски.
— Вот и конец.
— От позора умер человек. Ой, роме.
Яновскому показалось, что первый голос принадлежит тому цыгану, которому король дал тогда на крыльце пощечину, а второй — тому несчастному, у которого гайдуки Знамеровского сбили ободья на дороге.
— Хватит, — прозвучал густой бас. — Плачем делу не поможешь. Но завтра он нам ответит, этот голый бич.
— За другими таборами послали?
— Послали. Матис Августинович отправил четверых.
— Хорошо. Только держитесь, братья. Так держитесь, как только можно.
Заговорили по-цыгански, и Михал начал удаляться от тайного собрания. Лишь по дороге домой он понял, что против Якуба готовят что-то недоброе, и, хотя мотив цыганского плача стоял еще в его ушах, хотя дом Знамеровского и вечные кутежи ему опротивели, решил предупредить короля. Просто в знак благодарности.
Но во дворце снова пели, снова из окон доносились крики, бренчание струн, звон разбитого стекла.
Из-под стола торчали ноги митрополита. Король Якуб сидел на своем месте, охватив руками свою нечесаную голову. Карие глаза были вперены во что-то, что он видел один. Михал тронул его за плечо.
— Ты кто такой? — тяжело, как волк, повернулся к нему Знамеровский.
— Это я, ваше величество, Яновский.
— А-а, Ян-новский. А почему же это ты такой хреновский? Ты кто такой?
— Я посол.
— А-а, посол. Посол зарубежного королевства. Так зачем ты лезешь сюда, когда король отдыхает от гос-с-сударственных дел? Знай этикет. Потом приму, через три дня. И не раньше… Знай мою доброту. Пшел вон!
Яновский едва сдержался, махнул рукой и на предупреждения, и на разговор. Дьявол его возьми, раз так. Он совсем было собрался оставить залу, когда вдруг голоса гостей заревели что-то единое:
— Девок! Девок!
Этот внезапный психоз охватил всех. Даже митрополит выкатился с места своего отдыха и начал кричать:
— Очами намизающих, тонколодыжных, багрянодесных, пылко лобзающих!!!
Якуб, как заметил Яновский, был почти равнодушен к женщинам. Поэтому он безучастно позвал гайдука:
— Найди этим бабздырям… Только честных не бери, эти свиньи все равно ничего не понимают. Сколько их тут? Двадцать трезвых? Вот столько гулящих и найди по всей округе.
И опять сел. Гульба продолжалась, а Знамеровский все ниже опускал голову. Яновский давно заметил, что хмель находил на него волнами.
— Девок! Девок! — снова закричали гости.
И вдруг Якуб встал. Яновский ужаснулся, глядя на его лицо: налитое кровью, с остекленевшими глазами, страшное. Огромной, как ушат, лапой грохнул по столу:
— Молчать, падаль!
Мертвая тишина воцарилась в зале. Лишь было слышно мычание какого-то пьяного, которому на плешь капал воск с накренившейся свечи.
На лице Якуба выступили капельки пота.
— Вы — мерзавцы, вы — щенки, пьянчуги, наглецы. Девок им, вина! Где слава, где мощь, где свобода, где величие?! Сны все!!! Сны!!! Сны об утраченном! С вами, что ли, покорять царства? Может, вы воины, может, вы люди? Пугала вы, евнухи, червяки! Кто вам больше даст — тому вы невесту, мать, землю свою… под хвост!
Он заскреб пятерней по скатерти. Глаза стали дикими и достойными жалости.
— Мертвецы вы! Только людей распинаете! И я распинаю, и я бью. Дерьмо — люди! Руку, которая бьет, лижут! Хотя бы кто-нибудь мне по морде дал в ответ. Навоз заставлю вас есть — будете жрать. Харкну в лицо — зад поцелуете. Шляхта! Соль земли!
Он медленно стал сползать набок, извергая самую черную ругань, упал на пол, забился в судорогах, рыдал: