Но Басина внучка кинула на него быстрый, смеющийся взгляд и, схватив за руки подруг, увлекла их за собою в аллею. Фроим весело светящимся взглядом смотрел вслед убегающим девочкам.
Следующий год внес в наш маленький кружок значительные перемены. Прежде всего Маня Мендель вышла замуж. Узнав об этом, мы очень удивились. Ей было еще только шестнадцать лет. Но в еврейской среде такие ранние браки тогда были совсем не редкость. Женской гимназии в городе не было, не было, значит, и поводов для споров между супругами Мендель о системе воспитания. Маня Мендель приобрела манеры и внешний лоск ее матери; ее учили языкам, истории и еще кое-чему русские учителя, но и только. Подходящих женихов в нашем городе для нее не было, но раз по какому-то делу приехал старый еврей из Галиции со своим молодым сыном. Отец был старозаветный, сын ходил в европейском костюме, был красив, неглуп и манерами резко выделялся среди N-ских кавалеров. С Менделями они оказались родственниками, и дело сладилось в наше отсутствие. В городе из нашего молодого кружка был только Фроим. Он был против этого брака и не скрывал этого. Быть может, тут играло некоторую роль сочувствие к Дробышу, так как для нас не было тайной, что с того самого дня, как «хорошенькая жидовочка» назвала его «невоспитанным», — наш развязный товарищ относился к ней особенным образом. Он не думал, что может выйти из этого чувства, и с беспечностью юности отдавался ему. Когда, порой, я, шутя, заговаривал с ним об этом, он встряхивал головой и говорил: «Как-нибудь будет». А пока он давал Мане книги, которые говорили о свободной жизни и о вреде предрассудков… Маня читала книги, порой рассуждала «совершенно здраво»; общество веселого и умного Степы было ей приятно. Но красивая головка держалась все так же надменно и «здравые суждения» оставались явной отвлеченностью. Когда явился молодой Зильберминц, она, кажется, и не вздохнула ни разу о бедном Степе.
Фроим сообщил нам об этом событии за несколько дней до свадьбы. «Пока мы читаем и рассуждаем, — писал он, обращаясь к Дробышу, —»старая жизнь" делает свое дело. Ты думал, что можно рассуждать вечно, а Зильберминц действовал. Маня для нас потеряна: она уходит в другой, старый, «не наш» мир. Жаль. Девочка умная…"
Дробыша сильно поразило это известие, и — чего с ним не бывало раньше-он сначала загрустил, потом закутил… Все это прошло, но на лице Дробыша долго еще лежала какая-то тень; в двадцать лет он казался уже совсем серьезным, взрослым человеком. В наших беседах он теперь часто и с большой горечью нападал на «условности и предрассудки, коверкающие жизнь».
Впрочем, все мы понимали, что дело тут не в одних предрассудках и что шансы нашего бедного друга были вообще довольно слабы. Он был еще начинающим студентом, почти «мальчиком», когда рано созревшая Маня стала взрослой барышней и невестой. В последнее время на ее надменных губках все чаще и чаще являлась в присутствии «Степы» благосклонно-снисходительная улыбка.
Эта опасность, повидимому, не грозила Фроиму. Васина внучка была моложе его и казалась по временам совсем ребенком. Планы Фроима не могли считаться совсем несбыточными, и г-жа Мендель относилась к ним с полушуточным поощрением. Родство с Басей представлялось ей довольно подходящим. Бася была из очень хорошей семьи, и у нее были почетные родственные связи. Фрума могла стать богатой невестой. В свою очередь г-жа Мендель имела основание считать и родство со своей семьей почетным для Баси. Они не особенно богаты, но Фроим на хорошей дороге. «Он непременно будет доктором, а при его способностях…» г-жа Мендель была уверена, что он станет доктором знаменитым…
Сам Фроим, правда, не особенно мечтал о медицине. Он писал стихи, играл на флейте и с увлечением занимался всякого рода спортом. Он еще не сделал выбора карьеры. Его пылкое воображение носилось еще в мире волшебных возможностей, и ему было жаль остановить выбор на чем-нибудь одном. Одно — это одно, определенное и узкое. Сделать выбор — значит отказаться от всего остального. И он беззаботно носился по городу, шутливо обнимал Фруму, читал ей книги и, по вечерам неожиданно являясь на наши чтения, производил беспорядок в ходе наших занятий неожиданными выходками и спорами.
Так шли дела, когда однажды в жаркий летний полдень, в начале каникул, я шел с Фроимом и Израилем по улице города, невдалеке от Васиного дома. В перспективе улицы, в направлении от бывшей «заставы», показалась странная колымага архаической наружности с крытым верхом. Она была запряжена тройкой худых почтовых лошадей и вся покрыта густым слоем пыли, которая лениво моталась над кузовом, подымаемая ногами кляч.
Седоки, очевидно, были «почетные». Ямщик был в «параде», то есть в черном армяке и в шляпе с огромной бляхой. Рядом с ним сидел молодой еврей в долгополом кафтане, перевязанном в талии белым платком. Из-под закинутой почти на затылок круглой шляпы виднелись пейсы.
Мы шли по площади беззаботной гурьбой, когда Фроим указал на колымагу и глаза его заискрились весельем:
— Посмотрите, вот ковчег нашего праотца Ноя.
«Ковчег» казался сильно нагруженным: в окно виднелось несколько голов, сбившихся в кучу. Все были евреи.
Ковчег вдруг качнулся на круглых высоких рессорах и остановился. Молодой еврей заговорил о чем-то с ямщиком, ерзая на козлах и жестикулируя. Ямщик лишь в недоумении пожимал плечами.
Стеклянное окно открылось. Из него до половины высунулся солидный еврей лет сорока и спросил, в чем дело. Потом он опять нырнул в ковчег, и на его месте в окне показалось новое лицо.
Это был человек неопределенного возраста, с чертами, привлекавшими невольное внимание. По лицу пергаментного цвета проходили резкие морщины, но большая борода, окладистая в начале, очень длинная и остроконечная в конце, была черна, как смоль. Глаза были необыкновенно живы и блестящи, и взгляда их нельзя было не заметить или забыть. Мы невольно остановились на тротуаре.
Человек оглянулся кругом. На небольшой площади было почти пусто, и наша небольшая группа привлекла его внимание. Он просунул в окно тонкую, желтую руку и поманил нас к себе.
Мы подошли втроем. Возня на козлах совершенно стихла, и весь ковчег как будто застыл. Все сидевшие в нем точно затаили дыхание, следя за происходящим. Как будто было что-то особенное в том, что этот человек с яркими глазами сам остановил на нас внимание. Даже ямщик, с поднятым кнутом в руке, через плечо оглядывался назад с видимым любопытством.
Человек заговорил по-еврейски несколько глухим, но очень внятным все-таки голосом. Я разобрал, что он спрашивает, где заезжий двор Коген-Эпштейн.
Израиль оглянулся с недоумением, но Фроим вдруг точно спохватился.
— Знаешь, Израиль, — сказал он по-русски. — А ведь Эпштейн — это фамилия Фрумочки. Так зовут и Басю…
— Вам нужно Басю? Так бы и говорил! — оживился ямщик, с упреком повернувшись к своему экспансивному соседу на козлах. — Басин двор — вон он налево. Басю мы знаем… — И он хлестнул лошадей.
Колымага тронулась, потом качнулась назад и стала. Лошади, очевидно, устали тащить перегруженный ковчег. В это время важный седок окинул нас своим пронизывающим взглядом и спросил:
— Зи зинд иде?.. (вы евреи?)
— Их бин иде (я еврей), —сказал Израиль.
— Я не еврей, — ответил я по-русски. Фроим промолчал. Черные глаза смотрели на него в упор.
— А ты? Ну!.. Не говори ни слова! Я вижу: ты тоже еврей! Почему же ты промолчал? Разве ты не знаешь: иной раз умолчание равносильно отречению… Рэб Иоханан бен Закай…
Но тут лошади вняли, наконец, очень ревностным понуканиям ямщика, и ковчег тронулся таким резким толчком, что борода говорившего судорожно мотнулась и скрылась в глубине ковчега. При этом мы успели заметить, что он сидел на заднем сидении один, тогда как остальные три его спутника жались самым неудобным образом на передке.
В это время из двух соседних заезжих дворов ринулись стремглав два мишуреса, — род факторов, очень популярный в местечках того края. Оба они одновременно схватили лошадей с двух сторон под уздцы и с опасностью опрокинуть коляску стали заворачивать их в другую сторону. Молодой еврей на козлах выхватил у ямщика длинный кнут и стал неистово хлестать, задевая то одного, то другого мишуреса. Но на них это не производило ни малейшего впечатления.