Что же тогда произошло? Как часто я задавал себе этот вопрос и в те дни и много лет спустя! И никогда не находил на него ответа.
Насколько потом я смог вспомнить и рассудить происшедшее, мальчишка чуть нагнулся (это было то самое движение, которое минутой раньше спасло его от удара Палики), легонько отстранил меня, коснувшись неповрежденной рукой моего бедра, собственно, отодвинул, как невесомую занавеску, и, гулко топоча, помчался по узкому коридору, оставив меня в полном оцепенении, с напрасно поднятой жердью, на конце которой торчал огромный острый гвоздь.
Я пришел в себя лишь тогда, когда мимо, грубо и презрительно отпихнув меня, пробежали Миле и Палика. Я так и остался стоять на прежнем месте и, словно во сне, слушал, как под их ногами стонали половицы. Потом вышел со двора, волоча за собой вдруг отяжелевшую жердь. В глубине улицы я увидел бегущих Миле и Палику. Приободрившийся еврейский мальчишка удрал. Те какое-то время пытались его догнать, но скоро остановились, сперва один, а за ним и другой. Обсудив что-то, они пошли назад той же дорогой, по которой мы шли сюда, в мою сторону даже не обернувшись. Я поплелся следом. Недалеко от моста я настиг их. Я шел прямо за ними, но они делали вид, что не замечают меня. Положение было мучительное. Я попытался заговорить, но Палика цыкнул на меня:
– Заткнись!
И на все мои попытки оправдаться, сказать хоть что-то в свою защиту он отвечал холодным и яростным «Заткнись!». Но, пожалуй, еще сильнее меня мучило и тревожило молчание Миле. Так мы перешли мост и зашагали к своей улице. Я шел в двух шагах от них, и сам понимая, как я глуп и смешон. В голове у меня вертелись слова, которые надо было бы сказать и которые объяснили бы то, что произошло. Видимо, подбирая эти слова, я что-то произнес вслух. И тут Миле остановился, обернулся и, прежде чем я успел что-то сказать или защититься, смачно плюнул в меня, забрызгав всего слюной. Если бы он ударил меня своей резиновой дубинкой, вероятно, я так не растерялся бы и, возможно, сумел бы ответить ударом на удар. В результате я остался стоять посреди улицы, утираясь рукавом, а те двое удалялись, как мне казалось, необыкновенно быстро. Словно бы они летели, а время стояло.
У маленьких людей, которых мы зовем детьми, есть свои горести и свои мучительнейшие страдания. Став взрослыми и умудренными, они о них забывают. Вернее, теряют из вида. Если бы нам удалось вернуться в детство, сесть снова за парту начальной школы, с которой мы давно расстались, мы их снова увидели бы. Горести эти и страдания продолжают существовать, продолжают жить, как любая другая реальность.
Сейчас, когда за спиной столько лет и событий, трудно, да и невозможно меркой сегодняшнего опыта и словами, служащими для выражения сегодняшних чувств, описать первую в жизни бессонницу, муки и терзания из-за презрения атаманов Миле и Палики, из-за насмешек всей ребячьей уличной ватаги. Каждая попытка оправдаться, поправить дело лишь усугубляла мое положение и обрекала на еще большие унижения и одиночество. Палика рассказывал всем про мой позор и в лицах карикатурно изображал, как глупо я проворонил жиденка, а ребята, окружив его, громко хохотали и отпускали на мой счет шуточки. Миле молчал, не желая ни видеть меня, ни слышать обо мне. Ребята с других улиц показывали на меня пальцем. А я не отрывал глаз от земли, в школе на переменах прятался в уборной и домой возвращался окольными улицами, как прокаженный. Дома я не мог ни с кем поделиться, а тем более попросить защиты или утешения. Кажется, именно тогда я почувствовал то, в чем позднее полностью убедился: в самых глубоких наших душевных терзаниях родители мало чем могут нам помочь, мало или ничем.
Шли дни, а меня ни на миг не покидало сознание моего унижения. Мой детский мир рухнул, и обломки его лежали у моих ног. Я стоял над ними бессильный, ничего не понимая и зная только одно: я страдаю. Стоял в полной растерянности, не видя, куда податься, где мне, опозоренному, униженному и одинокому, найти под этим небом место? Как я должен относиться к Миле, Палике и остальным ребятам, с которыми я всей душой хотел бы быть равноправным товарищем, а как – к еврейским ребятам, которых, похоже, надо преследовать и бить, а я не могу и не умею этого делать?
Наконец время как-то сгладило это происшествие, хотя я так и не нашел ответа на свои вопросы. Мало-помалу я помирился с ребятами. Видимо, они простили меня. Или забыли? Этого я уже не помню. Однако больше никогда не брали с собой на подобные подвиги. А я долго еще помнил тот день, и иногда он снился мне. Снилось почти всегда одно и то же: еврейский мальчик с мученическим лицом пробегал мимо меня, легкий и неудержимый, как ангел, и я снова пропускал его, не ударив, хотя наперед знал, чем это мне грозит. Или: я стою посреди улицы оплеванный и одинокий под беспощадным светом дня, и время стоит, а товарищи стремительно удаляются. Лишь много позже годы молодости вытеснили этот эпизод из моей памяти. Но это уже было забвение, смерть детства.