Слышал я и еще много о Сталине всяких побасенок, но все они отдают дурным сочинительством, типа трескучих стихов и строчек, сигающих со страниц сборников, писанных одичавшими от пьянства Казимиром Лисовским или моим школьным учителем Игнатием Рождественским, не говоря уже о поэтах покрупнее, которые просто недостойным делом считали издавать сборник стихов, в котором половина не была бы «о нем», и мною глубокочтимые, достойно дожившие свой век, два крупных поэта, подхваченные экстазом культовой горячки, досочинялись до того, что выдали «на-гора» строки, не снившиеся нигде и никогда придворным поэтам: «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе!..»
И вот любимый, величайший, святейший лежит на дне великой реки, обдумывает свое поведение.
И станок Курейка сместился с прежнего месторасположения, ушел тихо и незаметно, как от прокаженной, заразой болеющей земли, в сторону, в совхоз, километра на два от прежнего станка Курейка.
Вот в той самой Курейке, выбывший из игарского детдома по возрасту, я работал в сельсовете письмоводителем, конюхом, водовозом и уборщиком конюшни одновременно. Надо было огородить огород председателя сельсовета и починить другие огороды. С утра солнечного летнего дня, еще по туману уехал я в лес, нарубил там воз жердей, привязал их к передкам, сел на сельсоветского конишку боком, везу жерди, песни пою, на Енисей любуюсь, птичек пугаю, от комаров веткой отмахиваюсь, въезжаю в Курейку, а там, у сельсовета, жиденькая толпа. Смяв фуражку в кулаке, на дощатой, самодельной трибуне держит речь председатель сельсовета.
У меня что-то толкнулось в груди и тошнотным комком подвалило к сердцу — война! С тех пор, чуть заволнуюсь, занервничаю — комок этот — вот он, в левой половине тела, а после контузии перекатился в середину, в межгрудье, и так ли иной раз тошно и тяжко давит, что свет белый не мил.
Разнообразна жизнь.
1977