О, если вы из городов бежали,
Чтоб отдохнуть от жизни и людей, —
Туда, под сень дубрав, туда скорей!..
Там шум лесной баюкает печали,
Там можно спать под пологом ветвей,
На свежем мху, на шелковой постели,
Как только спят в родимой колыбели.

В письмах Н. М. Минскому, повествующих о перипетиях путешествия 1888 года, тема романтического противопоставления «природы» и «цивилизации» становится важнейшей, возникая уже в первом письме (2 мая), отосланном из Одессы – обычного «исходного пункта» всех русских романтических паломников XIX века.

«Море, море, я еще на берегу, но уже чувствую его свежее дыхание, и земля, и люди, и муравейники-города кажутся мне такими ничтожными, достойными презренья, несчастными, грязными и дрянными, особенно – Ваш подлый, омерзительный Петербург. А ночи, какие здесь ночи! Теплее, чем днем… Море делается черным, суровым и неподвижным, и если бы не дрожали звезды от неги и любви, если бы они не улыбались и не сияли ему, море мертво и неумолимо – оно задумывает бурю…

Одесса – город кокоток, шкиперов и купцов, сама Одесса-кокотка красива, но как-то пошло, продажно красива. Толпа – не интеллигентная, плотоядная, даже не скучающая, а бесконечно блаженная деньгами, аферами и своей пошлостью. Как Пушкин мог восхищаться Одессой? Но красивых женщин, действительно, подавляющее количество, здесь и честные женщины принимают кокоточный характер в манерах и костюмах. Разврат, по-видимому, невозможный. Это как будто устроено богами, что Одесса такой пошлый город. Еще больше контраста с морем. Утомленные суетой и неискренностью человеческого муравейника, вы с еще большей радостью кидаетесь к морю, оно нежно и весело, прекрасное, величавое, буколическое».

В том же неоромантическом духе, обозначаемом контрастным сопоставлением «пошлости» человеческого общежития и «величия» стихийно-естественной природы, выдержано и описание морского путешествия из Одессы в Сухум: «Я должен подчиняться правилам рейсов речного пароходно-торгового общества, обедать по звонку (и притом – с волчьим аппетитом – благодаря морскому воздуху), а, главное, проводить время с пошлейшей публикой, вежливо с ней разговаривать, не выказывая самого естественного отвращения. Мой сосед по каюте – какой-то армяшка, плоскодонное, пошлейшее двуногое существо, переполненное сквернословием, жизнерадостностью и неприличными анекдотами. Психопатки, чахоточные, жирные, откормленные субъекты, которых при малейшей качке рвет за столом, провинциальные барыни с грязными зубами и гигантскими турнюрами и купцы, купцы, купцы. Впрочем, повторяю, для контраста с морем это хорошо, но положительно наслаждения природой так сильны, так живучи во мне, что я могу сделаться мизантропом вовсе не из-за пессимизма, но из-за бешеного, фанатического обожания природы ‹…›. Море утешило, да, кажется, и нет горя, от которого бы оно меня не утешило. Сегодня оно так трогательно. Небо подернуто млечно-белыми, ровными облаками, солнце сквозь них печально улыбается. А море зеленое, зеленое, с прелестными, трогательными матовыми отмельками. Сегодня нет восторга, но есть растроганная благодарность… По зеленому морю с большими, грустными, шумными волнами под млечно-белым небом несутся корабли с надутыми парусами, как снежные призраки с полной женской грудью».

И вот, наконец, «страна обетованная», «восток», не знающий еще противоположения человека – природе (письмо из Кутаиси от 11 мая): «Сухум до такой степени прекрасен, что то, что я теперь вижу, меньше на меня действует. Представьте себе: после сухумской сумасшедшей растительности знаменитые кутаисские сады не поражают меня. Но город оригинальный. Все здесь дышит востоком, как в Тифлисе. Очень хороши многобалконные полусгнившие дома с галереями, повисшие над бешеным, шумным Рионом, лижущим седые камни. Город утопает в зелени, которая безбрежным цветущим океаном простирается до голубого Абхазского хребта с грозными снеговыми морщинами, обвитыми тучами». «Лучше и глубже того, что я теперь переживаю, право, нелепо в жизни найти», – подытоживает Мережковский впечатления от своего путешествия, и нам понятен его искренний, юношеский восторг: наконец-то романтик по крови, томившийся в народнических «тенетах» солидных и скучных петербургских редакций, собраний, визитов, попадает в «родную стихию», в мир, принимающий его целиком, со всеми духовными и эмоциональными глубинами, прежде, в «подлом, омерзительном Петербурге», тщательно скрываемыми как нечто неуместное, недопустимо-наивное и даже предосудительное.

Впрочем, мажорный неоромантический пафос, присущий всем произведениям Мережковского, связанным с путешествием 1888 года, имеет и другие, более сложные мотивы.

В эпоху Мережковского бегство в «экзотические страны», на лоно первозданной природы из «неволи душных городов» (Пушкин) приобретало особый смысл: наивная натурфилософская мистика романтиков начала XIX века теперь осложнялась, связываясь в сознании современников с широко известной в петербургских литературных кругах «египетской» эскападой философа-мистика Владимира Сергеевича Соловьева.

Осенью 1875 года, во время работы Соловьева в Британском музее, ему, молодому тогда философу, было некое видение, повелевшее предпринять путешествие в Египет, к пирамидам, где произойдет его свидание с Подругой Вечной:

…Однажды – к осени то было —
Я ей сказал: «О божества расцвет!
Ты здесь, я чую, – что же не явила
Себя глазам моим ты с детских лет?»
И только я помыслил это слово, —
Вдруг золотой лазурью все полно,
И предо мной она сияет снова —
Одно ее лицо – оно одно.
«В Египте будь!» – внутри раздался голос.
В Париж! – и к югу пар меня несет.
С рассудком чувство даже не боролось:
Рассудок промолчал, как идиот.
На Льон, Турин, Пьяченцу и Анкону,
На Фермо, Бари, Бридизи – и вот
По синему, трепещущему лону
Уж мчит меня британский пароход.
(В. С. Соловьев «Три свидания»)

Действительно, к изумлению родных и знакомых, Соловьев без денег, походного платья и припасов уехал из Лондона в Каир, поселился (в долг) в гостинице «Аббат» и стал ждать знака:

Я ждал меж тем заветного свиданья,
И вот однажды в тихий час ночной,
Как ветерка прохладное дыханье:
«В пустыне я – иди туда за мной».

«…Он отправился в пустыню в костюме, непривычном для ее детей: высокий цилиндр, из-под которого выбивались волнистые, густые волосы, просторная крылатка и тонкие бальные ботиночки, – рассказывал о египетском приключении Соловьева его друг, поэт В. Л. Величко. – Бедуины приняли его за шайтана, для верности скрутили ему руки и отвели его подальше в пески, где и пришлось заночевать неосторожному туристу. „И бысть ему видение“:

И долго я лежал в дремоте жуткой.
И вот повеяло: «Усни, мой бедный друг».
И я уснул. Когда ж проснулся чутко, —
Дышали розами земля и неба круг.
И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными лазурного огня,
Глядела Ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет вовеки, —
Все обнял тут один недвижный взор.
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было:
Один лишь образ женской красоты!
Безмерное в его размер входило…
Передо мной, во мне – одна лишь Ты.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: