Почти полгода – вплоть до венчания в январе 1889-го – она находится в состоянии «не то спокойствия, не то отупения», события происходят без всякого участия ее воли, «как во сне». Мережковский же, решив так неожиданно и скоро судьбу свою, счастливо избегает совсем уж романтической «кавказской дуэли» (которую ему предложил было отвергнутый Якобсон), уже на правах жениха входит в семью избранницы, в сентябре провожает всех в Тифлис и оттуда отправляется в Петербург устраивать дела ввиду предстоящей свадьбы. Особой уверенности в благополучном исходе он не испытывал, поскольку реакцию Сергея Ивановича на подобную самодеятельность младшего сына (двадцати трех лет и без определенных видов на будущее; невеста же, едва достигшая девятнадцати лет, являла собою классический образчик «бесприданницы») нетрудно было себе представить. Надежда была на мать («Будет тебе твоя цаца!» – пообещала сыну Варвара Васильевна). И ей действительно после длительных «переговоров» удалось уломать мужа благословить молодых и, главное, дать несколько тысяч «на обзаведение».

В конце ноября – раньше намеченного – Мережковский возвращается «со щитом» в Тифлис. 8 января 1889 года в тифлисской церкви Михаила Архангела состоялось венчание.

«Постороннего народа почти не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон на всю церковь, – пишет Гиппиус. – На розовую подстилку мы вступили вместе… Когда давали нам пить из одного сосуда поочередно, я во второй раз хотела кончить, но священник испуганно прошептал: „Не все! Не все!“ – кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, и вот – мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями.

– Мне кажется, что ничего и не произошло особенного, – говорю я одному.

Тот смеется.

– Ну нет, очень-таки произошло, и серьезное!»

* * *

Уже в сознании современников образ Мережковского утратил, так сказать, жизненную конкретику, застыв известным «кабинетным» фотопортретом «на фоне Распятия», рядом с массивными фолиантами на циклопических книжных полках, с раскрытой книгой в руках, – портретом парадным, конечно, нарочно и сделанным для «презентативной» цели (им иллюстрировались раздел материалов о Мережковском в венгеровской «Русской литературе XX века» и целый ряд прижизненных публикаций). Нельзя, впрочем, сказать, чтобы «прочтение» этого портрета говорило безусловно в пользу героя: роль «кабинетного мыслителя», почтенная в благополучной Европе, в России, как правило, особого сочувствия не вызывает. Так, например, К. И. Чуковский трактовал Мережковского как «книжника», которому «до страшных пределов чужда душа человеческая и человеческая личность», а Иванов-Разумник и вовсе объявил его… «мертвым писателем», «великим мертвецом русской литературы, душу которого все больше и больше подтачивает гробовой червяк». Последнее определение, конечно, даже и для недоброжелателя слишком забористо, но, хотя бы и исключая критические оценки радикального характера, мы не можем не признать: ни собственно человека, ни, тем более, человека страдающего современники в Мережковском не разглядели и по-человечески же ему не верили.

Для самого Мережковского подобное положение вещей, больно задевавшее его в первые годы литературной деятельности как некое досадное «недоразумение», со временем превратилось в то, что можно назвать «привычной трагедией». Причем в первую очередь он был склонен винить в этом себя.

«Я страшно стыдлив, неимоверно робок, до глупого застенчив, – сокрушенно признается он в одном из писем самого „лирического“ из его эпистолярных циклов – переписке с Л. Н. Вилькиной. – И от этого происходит то, что Вам кажется моей неискренностью. О самом моем глубоком я совсем, совсем не могу говорить». «Я чувствую, – продолжает он ту же тему в другом письме, – что мог бы сделаться „неосторожным“ и даже, пожалуй, „беззащитным“. Но для этого нужно, чтобы Вы мне поверили, второе – чтобы Вы поверили в меня, в мое существование, поверили, что я есть. А до сих пор Вы в это не верили. Вы писали мне, что меня совсем не знаете. Почему же Вы не хотите узнать меня? Неужели я так мало любопытен, даже помимо моего отношения к Вам, просто как человек, ну хотя бы просто как писатель? Поймите, я хочу, чтобы Вы увидели меня, а для этого нужно посмотреть на меня. Вы же до сих пор смотрели мимо меня, сквозь меня – на другое, что за мною. Я для Вас – пустое место. Это грустно…»

Действительно, если преодолеть сомнительную историко-литературную традицию, отрицающую в Мережковском-писателе и особенно в Мережковском-мыслителе – Мережковского-человека, если посмотреть, говоря его словами, прямо на него, – многое из того, что находится «за ним», в том же двадцатичетырехтомном собрании сочинений 1914 года, предстанет в несколько ином свете.

Вместо таitr'а русского «религиозного ренессанса», огражденного стенами «министерского», по выражению Андрея Белого, кабинета в знаменитой квартире в доме Мурузи на Литейном, «нового Лютера», подобно настоящему Лютеру в Вартбургском замке витающему мыслью в высших, недоступных простым смертным сферах, – мы увидим легко узнаваемый тип российского неприкаянного художника-неудачника, полунищего, бесправного, целиком зависящего от поденной работы, случайных гонораров, прихоти издателей и меценатов, очень неуверенного в себе, вечно мятущегося, подчас – нелепого, подчас – наивного и сверх меры наделенного сугубо русским талантом – хроническим «неумением жить».

«В эти два дня чувствовал себя больным, слабым, старым и смешным и беззащитным ребенком. Тут начинается мой „страх смещенности“ (ridicule). Боюсь, к Вам когда приеду, показаться смешным и жалким, и некрасивым, и „скучным“ – это хуже всего. Вы еще не знаете всего уродства моего и позора. И я не хочу, чтобы Вы увидели его. Не хочу причинять Вам этого ненужного страданья». Это написано в начале 1906 года, в зените славы, уже по выходе первой «трилогии», исследования о Толстом и Достоевском, после триумфа Религиозно-философских собраний и шумного европейского признания.

«Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать…» – пророчил ему Достоевский.

Мережковский – страдал.

В детстве и отрочестве – от странного взаимоотчуждения родителей, братьев и сестер.

В ранней юности – от призрака какого-то «рокового недуга», вдруг появившегося перед ним (вспомним письма Надсону). Сам Мережковский так опишет свое состояние в то время:

…От всех порывов, колебаний
И от надежды – ни следа.
И нет любви, и нет желаний!
В его душе, в его очах —
Теперь один безмолвный страх.
(Поэма «Смерть»)

Внезапное «выздоровление» (или – неподтверждение диагноза?) он, наверное, расценивал как чудо; по крайней мере, именно с этим пребыванием «бездны мрачной на краю» связано его окончательное самоопределение как литератора в 1883 году: «…Всю свою жизнь (если только буду жив), все свои силы (если таковые найдутся) посвящу я литературе (не смею сказать „поэзии“); чем я буду в этой области – поэтом ли, публицистом, издателем, книготорговцем, переводчиком или просто наборщиком, – это предоставляю решить моей счастливой или несчастливой звезде» (письмо Надсону). Сквозь призму такого юношеского опыта все последующие рассуждения Мережковского о смерти и воскресении видятся не только отвлеченными упражнениями «декадентствующего» ума.

В самом начале творческого пути он переживает две страшные утраты.

В 1887 году умирает его единственный друг – С. Я. Надсон.

В 1889 году внезапно умирает мать…

«Он никогда мне не рассказывал, а я не расспрашивала, как, когда это случилось… – писала об этих трагических днях Мережковского З. Н. Гиппиус. – Об этом нельзя, не надо было с ним говорить, так чувствовалось… Вспоминая потом о смерти матери Дмитрия Сергеевича – странная мысль о какой-то уже нездешней заботе о нем приходила ко мне: как бы он это пережил, вдруг оставшись совершенно один, то есть если бы он, благодаря фантастическому сцеплению случайностей, не встретил бы ни меня, ни кого другого, кого мог бы любить и кто любил бы его».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: