Книги с детских лет заменяли ему общение с людьми, литературные герои становились «вечными спутниками», реальность которых превосходила в его глазах реальность существующего окружения, и, главное, одиночество с тех же самых детских лет как бы «обживалось» им в качестве единственно комфортной формы существования. Малыш, гуляющий по Летнему саду, удивлял и даже пугал няньку тем, что упорно не желал играть со сверстниками, неспешно и важно кружил по аллеям, словно углубясь в беседу с самим собой. Чуть повзрослев, летом, когда семья жила на даче близ Елагинского дворца, Митя устраивал себе нечто вроде «воздушной кельи» – между ветвей корявой сосны над прудом он прибил доски и каждый день, «как белка», забирался в это «гнездышко», проводя часы (и, в общем, дни) в чтении и созерцании:
И затем – всю жизнь он будет во власти «темного ангела одиночества»:
Там же, на елагинской даче, уже в гимназические годы он испытает первую влюбленность, тоже очень «литературную», в духе сервантесовского Рыцаря печального образа – двойную. В роли Альдонсы здесь выступала местная прачка Лена – румяная, здоровая девка, вся в веснушках и «с глазами почти без мысли», Дульсинеей же была прекрасная незнакомка, встреченная в церкви, – «вся в белом кружеве». Разумеется, ни та ни другая не подозревали, что они обрели в маленьком гимназисте паладина sans peur et sans reproche: Лена стирала белье в огромном корыте, вынесенном во двор, и потом, развесив мокрые простыни сушиться, пила чай и болтала с кухарками, а «принцесса Белая Сирень», как оказалось впоследствии, любила по вечерам играть в крокет с юнкерами.
Первые годы учения в 3-й Петербургской классической гимназии мало что изменили в характере юного Мережковского – он так же дичился одноклассников, как ранее – братьев и сестер, у него не было привязанности к наставникам (за исключением, возможно, учителя латыни Кесслера, поразившего воспитанника фанатической преданностью латинской грамматике, так что «неправильная форма падежа ему казалась личным оскорбленьем»). В младших классах гимназии Мережковский – примерный ученик, внешне очень спокойный и деловитый, дисциплинированный и работоспособный, к вящей радости Сергея Ивановича. Жизнь его однообразна: утром и днем – гимназические классы (гимназия располагалась недалеко от дома Мережковских, на Гагаринской улице), затем – одинокая прогулка и вечера напролет за учебниками. Никаких шалостей с одноклассниками, никаких провинностей. Единственный проступок – конфликт с учителем алгебры Поповым из-за расстегнутых пуговиц на мундире (за это Мережковскому пришлось отсидеть несколько часов в гимназическом карцере, чем он был несказанно горд, тут же вообразив себя подвижником первых веков христианства, брошенным язычниками в темницу).
Между тем в застенчивом, молчаливом и тихом подростке шла исключительно интенсивная внутренняя духовная работа.
Именно на этот период приходятся те самые «искусительные беседы» с Константином, о которых рассказывалось выше. К «теоретическим» колебаниям прибавилось и неожиданное сугубо личное переживание: гимназический священник, готовя класс к принятию Святых Тайн, рассказал воспитанникам назидательную притчу о нераскаянном грешнике, недостойно вкусившем от Причастия: язык кощунника, сожженный Христовыми Тайнами, обратился в змеиное жало. Слушая священника, мальчик вдруг вспомнил свои собственные сомнения, рожденные размышлениями над словами брата (и, вероятно, еще более усугубленные зрелищем пресловутых инфузорий-каннибалов). Несколько дней перед причащением он, по его собственному признанию, «ждал беды», веря, что его «накажет Бог», ибо при всех его усилиях он никак не мог отвязаться от этих воспоминаний, а следовательно, пребывал нераскаянным. Однако все «вышло просто, без чудес», и это, как ни странно, еще более поразило юного мыслителя – поразило настолько, что он похудел, как будто бы в болезни, стал плохо спать и есть и, отказавшись идти на пасхальные гуляния, бесцельно слонялся по комнатам, вызывая своим видом беспокойство родителей.
Поразительно, что во всей истории ранних отроческих «сомнений» будущего апологета «нового религиозного сознания» содержится не только удивительно глубокое для ребенка личное переживание метафизического содержания таинства, но и то, что исходом этих «сомнений» стало не разочарование в религиозных чувствах, не утрата веры, как это часто бывает при переходе от наивного, младенческого мировосприятия в мир взрослых прагматических ценностей, а мощный импульс к новым исканиям, порожденный осознанным противоречием между незыблемым сердечным убеждением в бытии Божием и рассудочным скепсисом, внушаемым «демоном науки». Большинство сверстников Мережковского в ту пору с легкостью уступали в подобной ситуации логичным и внешне неотразимым доводам рассудка, доводам популярных материалистических учений.
Уместно вспомнить, что «общим местом» в истории русской интеллигенции XIX века стало утверждение онтологического неблагополучия ее духовного мира. Биография любого сколь-нибудь выдающегося ее представителя (тем более – представителя литературного «цеха») как-то сейчас и непредставима без рассказа о «духовном пути», «духовных исканиях», где главнейшим является решение для себя и по совести вопроса о том, есть Бог или нет. Даже Достоевский, уже прошедший каторгу, где он, по его словам, «себя понял, народ понял и Христа понял», признавался в письме Н. Д. Фонвизиной: «Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнений до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
Мережковский среди своих старших и младших современников – чуть ли не единственное исключение, ни о каких «духовных исканиях», порождаемых сомнением в основе основ личного исповедания веры, у него и речи не было. Гораздо позже, критикуя слишком рассудочную и «ученую» мистику Вячеслава Иванова, Мережковский обмолвится о личном опыте переживания присутствия Бога в мире: «Это или совсем легко – «младенцам открыто», – или невозможно понять, так же, как не трудно, а невозможно слепому видеть».
Для самого Мережковского «это» – было «совсем легко».
«Иногда взбираешься по скучной петербургской лестнице куда-нибудь на пятый этаж, – рассказывает он о природе собственных „эпифаний“,[4] – чувствуешь себя раздраженным уродливыми и глупыми житейскими мелочами. И вдруг на повороте из приотворенных дверей чужой квартиры донесутся звуки фортепиано. И Бог знает, почему именно в это мгновение, как никогда прежде, волны музыки сразу охватят душу. Все кругом озаряется как будто сильным и неожиданным светом, и понимаешь, что никаких, в сущности, огорчений, никаких житейских забот нет, а есть в мире одно только важное и необходимое – то, о чем случайно напомнили эти волны музыки, то, что во всякое мгновенье может так легко и неожиданно освободить человеческое сердце от бремени жизни».
4
Эпифания (греч. являться, показываться) – ощутимое проявление некоей силы, прежде всего Божественной. – Прим. ред.