…Два с половиной года назад он приехал в Хуррамабад на несколько дней с командировочным удостоверением в кармане. Самолет приземлился, долго рулил, воя турбинами, потом встал и заглох. Их пригласили к выходу… Как изъяснить то, что случилось в следующую минуту? Когда он, озираясь, ступил с трапа на чужой раскаленный бетон, ему почудилось, что все здесь странно знакомо: и зной, в первую секунду оставивший впечатление горчичника, налипшего на зажмуренные от неожиданности глаза, и прямоугольная сахарница аэровокзала, и щекочущий запах пыли, и мутные очертания холмов за летным полем, вершины которых сливались с бурым небом. Он задрал голову и, мучительно сощурясь, увидел беспощадный диск солнца, показавшийся ему знаком не жизни, а гибели.
Дзень!..
— Фарход, тебе сколько лука-то? — спросил Макушин.
— Не знаю… — пожал плечами Фарход. — Чисть, чисть, не пропадет… Я эти дожарю, потом с тестом разберусь… День длинный…
— День-то длинный, — буркнул Макушин. — А пока, гляди вон, ни одного пирожка не продали… А девятый час!
— Раскупят! — сказал Фарход, подмигивая. — Не горюй: проголодаются — раскупят!.. Эх, Москва, Москва!.. А, Сирочиддин?
И затянул песенку:
— Дурень ты все-таки, Фарход! — сказал Макушин, чтобы не нарушать правил игры.
Дзень!..
…Да, а через неделю он вернулся в Москву, и оказалось, что за время отсутствия родной город странно выцвел: все то, что было ярким и значительным, превратилось в малозаметные мелочи, и он не находил себе места. Через месяц кому-нибудь из отдела снова нужно было лететь в Хуррамабад, и молчаливо предполагалось, что Макушина дважды в год в эту дыру посылать не будут. Ехать собирался Левушкин и уже вздыхал и матерился, заполняя командировочное требование, когда Макушин ляпнул вдруг на планерке, что ладно уж… что там… он может и во второй раз… тем более что по второму-то разу как-то проще — ведь не впервой…
А уехав снова, сообщил через две недели телеграммой, что готов остаться до окончания испытаний.
— Ладно, ладно, не обижайся, — сказал Фарход. — Но ты мне все-таки объясни!.. Вот у тебя теперь жена таджичка, да? А была русская. Верно? Нет, ты скажи — верно?
— Верно, — сказал Макушин. — Была русская.
— А я себе этого и вообразить не могу… — вздохнул Фарход, вылавливая готовые пирожки из чадящего противня. — Тебе повезло… Тебе очень повезло! Вот у меня жена — таджичка, а русской никогда не было… и никогда не будет.
— Не расстраивайся, — посоветовал Макушин. — Не стоит того.
— То есть, — оживился Фарход, — ты хочешь сказать, что они все одинаковые?
— Ну что значит — одинаковые… — протянул Макушин. — Нет, не совсем одинаковые.
На самом деле он не был в этом уверен.
Очередная луковица упала в ведро — дзень!..
Когда испытания завершились, Макушин не вернулся в Москву. Москвы уже не было: все эти полгода Москва отставала, отставала, все в ней меркло, гасло, глохло, переставало отзываться, и в конце концов она превратилась в тусклое пятнышко не то на горизонте, не то на слезящейся роговице.
Москвы не было, и казалось, что не было никогда. Поэтому он ни о чем не жалел. Правда, поначалу его тревожили сновидения и письма жены, которая искренне не понимала, что случилось. Он не отвечал, поскольку все равно не мог ей ничего объяснить. Да и никому не мог. Как объяснишь свою необъяснимую уверенность в том, что под этим небом уже прошла однажды твоя жизнь, в которой ты говорил на чужом языке и был счастлив?.. На последнее письмо, шестое по счету, он тоже не ответил. Через год он попытался однажды вспомнить ее лицо — и не смог. А сны порой наплывали. К тому времени только в этих-то снах он и говорил по-русски.
— Нет, — сказал вдруг Фарход другим тоном. — Нет, не понимаю! Ну вот смотри! Ну был бы я уважаемым человеком, научным, ходил бы с портфелем… была бы у меня русская жена… беленькая такая, синеглазая… дети были бы, да?.. И что же, я бы это все бросил и пошел бы работать в пирожковую к Толстому Касыму?! — он в сердцах шваркнул проволочным черпаком о разделочный стол. — Да что я, сумасшедший, что ли?
— А кто сумасшедший? — спросил Макушин. — Я сумасшедший?
— Не знаю, — буркнул Фарход.
Макушин пожал плечами.
Собственно говоря, он не собирался работать в пирожковой Толстого Касыма. Он собирался работать в институте. Это было бы логично — прежде в командировки приезжал, а теперь бац! — и остался… Он и впрямь был неплохим специалистом. Кому это может не понравиться?
Он долго раздумывал, как подступиться к делу. Фазлиддина Хочаевича, директора института, он с некоторых пор недолюбливал. Фазлиддин Хочаевич был человек довольно несимпатичный, но Макушин уяснил это не вдруг: поначалу принимал цветистую приветливость за доброту.
Накануне отбытия из первой коротенькой командировки его пригласили на ужин.
Потом-то он понял, как они над ним смеялись! Как они смеялись! А ведь сами позвали, он не напрашивался… Более того, ему было совершенно некогда — завтра улетать, а установка экспресс-анализа разладилась. И как всегда — без видимых причин. Так нет же: Фазлиддин Хочаевич прислал Алишера, ученого секретаря, и тот долго уламывал — мол, как же так, Фазлиддин Хочаевич просил… ведь Фазлиддин Хочаевич хочет… в ознаменование… упрочить связи… не обижайте!.. Макушин развел руками и согласился. Полагал, что поведут в ресторан или домой к директору, но почему-то направились именно к Алишеру, ученому секретарю, и оказалось, что их там ждут.
Да, есть, есть на свете утонченное наслаждение — издеваться над человеком и знать, что он не только не понимает, что над ним издеваются, но более того — принимает эти издевки за высшую форму гостеприимства! Если бы он не остался, если бы не влез в чужую шкуру, которая и по сию пору болела и коробилась, обнажая родимые пятна, он бы тоже никогда этого не узнал… Как они распинали его, пьяненького и счастливого, за пиршественным столом! Он был чужаком, пришельцем, он не был своим; он не отфильтровывал и десятой доли тех смыслов, что наполняли слова; он видел только поверхность происходящего. Они насмехались над ним так, словно он был насекомым, слепо ползающим по загадочной поверхности прозрачного для кого-то стекла…
…Когда он откинулся на подушку, досыта насладившись экзотичным уроком поедания плова без помощи ножа и вилки и понимая, что еще одна рисинка переполнит его настолько, что он просто лопнет, Фазлиддин Хочаевич усмехнулся, черепашьи моргнул и сказал неодобрительно:
— Вы, Сергей Александрович, кушайте… Почему не кушаете?
Словно показывая пример, он протянул к плову руку: намял рис, возя его вправо-влево по краю блюда, задействовал небольшой кусочек мяса, легко запрокинул голову и отточенным движением большого пальца ловко сдвинул в рот то, что так тщательно приуготовлял.
Макушин невольно сглотнул, а смешливый Алишер прикрыл рот кулаком, словно боялся прыснуть, и тоже приглашающе повел ладонью:
— Кушайте!
— Нет, спасибо… — сказал Макушин, подавив отрыжку. — Гм… Я совершенно сыт.
— Есть у нас обичай… — сказал Фазлиддин Хочаевич, жуя, а между тем уже снова возя пальцами по блюду; рис сочился маслом, когда он надавливал, сминая его в лепешечку. — Называется оши ту…
— Да, да! — закивал Алишер и не удержался — прыснул.
Макушин снова присунулся к столу — ему было интересно узнать про обычай.
— Ошоту? — переспросил он.
— Оши ту, — поправил Алишер, а Фазлиддин Хочаевич с достоинством кивнул, одновременно засовывая в рот новую порцию. — Это значит — твоя еда. Ош — еда, пища. Понимаете?
— Конечно, конечно! — заторопился Макушин. Фазлиддин Хочаевич так аппетитно уминал жирный плов, что и ему уже снова захотелось. — Обычай! Я люблю обычаи!