— Мороженую. На службе дали.
— Известно, мороженую, — хорошая-то самим нужна! Подсобить, что ли?
Толкает, вожжи напрягаются, еду. Позади голос бабы — солдату:
— Что ж она, что в шляпе, не человек, что ль?
Рас — су — ди — ил!
__________
Итог дня: два чана картошки. Едим все: Аля, Надя, Ирина, я.
Надя — Ирине, лукаво:
— Кушай, Ирина, она сладкая, с сахаром.
Ирина, тупясь и отворачиваясь: — Ннне…
__________
20 марта.
Вместо «Монпленбеж», задумавшись, пишу «Монплэзир» (Monplaisir — нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).
Благовещение 1919 г.
Цены:
1 ф<унт> муки — 35 р<ублей>
1 ф<унт> картошки — 10 р<ублей>
10 ф<унтов> моркови — 7 р<ублей> 50 к<опеек>
1 ф<унт> луку — 15 р<ублей>
селедка — 25 р<ублей>
(Жалование — ставки у нас еще не прошли — 775 руб<лей> в месяц.)
__________
25-го апреля 1919 г.
Ухожу из Комиссариата. Ухожу, потому что не могу составить классификации. Пыталась, из жил лезла, — ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят: «Составьте, сопоставьте, рассортируйте… Под каждым делением — подразделение». Все в одно слово, как спелись. Опросила всех: от заведующего отделом до одиннадцатилетнего курьера — «Совсем просто». И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются.
Наконец, села к столу, обмакнула перо в чернила, написала:
«Классификация», потом, подумав: «Деления», потом еще, подумав: «Подразделения». Справа и слева. Потом застыла.
Прослужила 5 1/2 месяцев, еще бы две недели — и отпуск (с зачетом жалованья). Но не могу. И вырезки за три месяца не наклеены. И на ять начинают поглядывать: «Неужели, товарищ, еще не привыкли?»… Классификацию нужно представить к 28-му. Последний срок. Нужно отдать справедливость, коммунисты доверчивы и терпеливы. В старорежимном учреждении меня бы, сразу разглядев, сразу выгнали. Здесь я сама подаю в отставку.
Заведующий М<илле>р, прочтя мое заявление, коротко:
— Лучшие условия?
— Военный паек и льготные обеды на всех членов семьи. (Молниеносный и наглейший вымысел.)
— Тогда не смею задерживать. Только не прогадайте: такие учреждения быстро рушатся.
— Я ответственным работником.
— По чьей рекомендации?
— Двух членов партии до Октября.
— Чем поступаете?
— Переводчиком.
— Переводчики очень нужны. Желаю успеха. Выхожу.
Уже в дверях — оклик:
— Товарищ Эфрон, классификацию, конечно, представите? Я, умоляюще:
— Все материалы налицо… Мой заместитель легко справится… Уж лучше вычтите из жалованья!
__________
Не вычли. Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день, лично, зла не видела. (Может быть — злых не видела!) И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уж два года, как со всех сторон слышу: «Коммунизм прекрасен, коммунисты — ужасны!» В ушах навязло!)
Но, возвращаясь к классификации (озарение: не к ней ли сводится весь коммунизм?!) — точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи — с арифметикой!). Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой — не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то — с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит.
Думаю, если бы других заставили писать «Фортуну», они бы почувствовали точно то же, что я.
__________
Поступаю в Монпленбеж. — в Картотеку.
26-го апреля 1919 г.
Только что вернулась, и вот, великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла.
Было так. Смоленский бульвар, дом в саду. Вхожу. Комната как гроб. Стены из карточек: ни просвета. Воздух бумажный (не книжный, благородный, а — праховый. Так, разница между библиотекой и картотекой: там храмом дышишь, здесь — хламом!). Устрашающе-нарядные барышни (сотрудницы). В бантах и в «ботах». Разглядят — запрезирают. Сижу против решетчатого окна, в руках русский алфавит. Карточки надо разобрать по буквам (все на А, все на Б), потом по вторым буквам, то есть: Абрикосов, Авдеев, потом по третьим. Так с 9-ти утра до 5 1/2 вечера. Обед дорогой, есть не придется. Раньше давали то-то и то-то, теперь ничего не дают. Пасхальный паек пропущен. Заведующая — коротконогая сорокалетняя каракатица, в корсете, в очках, страшная. Чую бывшую инспектрису и нынешнюю тюремщицу. С язвительным простосердечием изумляется моей медлительности: «У нас норма — двести карточек в день. Вы, очевидно, с этим делом не знакомы»…
Плачу. Каменное лицо и слезы как булыжники. Это скорей похоже на тающего оловянного идола, чем на плачущую женщину. Никто не видит, потому что никто не поднимает лба: конкурс на быстроту:
— У меня столько-то карточек!
— У меня столько-то!
И вдруг, сама не понимая, встаю, собираю пожитки, подхожу к заведующей:
— Я сегодня не записалась на обед, можно сходить домой?
Зоркий очкастый взгляд:
— Вы далеко живете?
— Рядом.
— Но чтобы через полчаса были здесь.
У нас это не полагается.
— О, конечно.
Выхожу — все еще статуей. На Смоленском рынке слезы — градом. Какая-то баба, испуганно:
— Ай обокрали тебя, а, барышня! И вдруг — смех! Ликованье! Солнце во все лицо! Конечно. Никуда. Никогда.
__________
Не я ушла из Картотеки: ноги унесли! Душа — ноги: вне остановки сознания. Это и есть инстинкт.
__________
ЭПИЛОГ
7-го июля 1919 г.
Вчера читала во «Дворце Искусств» (Поварская, 52, д<ом> Соллогуба, моя бывшая служба) — «Фортуну». Меня встретили хорошо, из всех читавших — одну — рукоплесканиями. (Оценка не меня, а публики.)
Читали, кроме меня: Луначарский — из швейцарского поэта Карла Мюллера, переводы; некий Дир Туманный — свое собственное, т. е. Маяковского, — много Диров Туманных и сплошь Маяковский!
Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но «легкой полнотой» (как Анна Каренина). Весь налегке.
Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная.
«Фортуну» я выбрала из-за монолога в конце:
…Так вам и надо за тройную ложь
Свободы, Равенства и Братства!
Так отчетливо я никогда не читала.
Так ответственно я никогда не дышала. (Ответственность! Ответственность! Какая услада сравнится с тобой! И какая слава?! Монолог дворянина — в лицо комиссару, — вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, — а не всей Лубянке, 2!)
Чтению я предпослала некое введение: кем был Лозэн, чем стал и от чего погиб.
По окончании стою одна, с случайными знакомыми. Если бы не пришли, — одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда — везде.
__________
Читала в той самой розовой зале, где служила. Люстра просияла (раньше была в чехле). Мебель выплыла. Стены прозрели бабками. (И люстры, и мебель, и прабабки, и предметы роскоши, и утварь — вплоть до кухонной посуды, — все обратно отбито «Дворцом Искусств» у Наркомнаца. Плачьте, заведующие!)
В одной из зал — прелестная мраморная Психея. Настороженность души и купальщицы. Много бронзы и много тьмы. Комнаты насыщены. Тогда, в декабре, они были голодные: голые. Такому дому нужны вещи. Вещи здесь меньше всего — вещественность. Вещь непродажная — уже знак. А за знаком — неминуемо — смысл. В таком доме они — смыслы.