— Холод ему нипочём.
Я сидел перед нашей палаткой, и меня била дрожь. Я смотрел на град, покрывший далёкие склоны, и дрожал ещё сильнее. Обхватив колени руками, я смотрел на голого этого ребёнка, ползущего на четвереньках по мокрой траве, и меня била дрожь. Шерсть красного волкодава казалась тёплой, но это была не моя шкура, и против этих холодных градин я был, как свирель, полый — холод прямо-таки свистел во мне. Говорили, что я наелся неспелых слив, вот и знобит меня, говорили, горло больное, а голый этот ребёнок схватился обеими руками за вымя козы и сосал её крепкий сосок, коза волокла его за собой, а он всё равно не отрывался и сосал, и моя мать сказала, что горы не для меня и я не для гор.
— Ступай в село, — сказала моя мать, — собирайся в город.
И мой азербайджанский остался на половине, и потому я сейчас нескладно пересказал разговор Огана и азербайджанца о щенках. Азербайджанец сказал: «Осенью они взрослыми собаками станут». Оган сказал: «Если хорошо смотреть за ними». Азербайджанец сказал: «Ты чабан что надо, ты знаешь своё дело». Оган сказал: «За четыре года войны я ни одной овцы не отдал волкам, ни одного ягнёнка, и другом моим был вот этот дряхлый Чамбар». Азербайджанец сказал: «Я тебе не щенка даю — брата даю, друга даю».
Горы были не для меня, но и город тоже не для меня был. Сын моей тётки сел писать письмо домой, написал, что погода в Ереване хорошая, что сам он живёт хорошо и что я тоже живу хорошо, что спим мы полные восемь часов, на завтрак нам дают джем, масло, сладкое какао, на обед дают борщ, котлеты, компот или виноград, на ужин биточки, чахохбили, крепкий чай с четырьмя кусками сахара, чёрного и белого хлеба, сколько хочешь, и наша учёба продвигается вперёд. Это была правда.
Он писал и орошал письмо слёзами, на каждую страничку по две капли слёз. Две капли, потому что два глаза, из каждого глаза по капельке. Он мог бы пролить слёз гораздо больше, но тогда письмо бы размылось и его нельзя было бы прочесть. Это были не лживые слёзы, и в письме его была правда, но это его какао мне не нравилось, его крепкий чай мне не нравился, его слёзы меня смешили. И потом, на что крестьянам наша хорошая городская погода?
— Напиши, что плакал мало, чтобы письмо можно было прочитать, — сказал я.
Он умудрялся быть чувствительным и дисциплинированным одновременно. Он запечатал конверт, надписал адрес, но над адресом лить слёз не стал, потому что почтальонам на его слёзы было начхать, а вот адрес они могли не разобрать, и, аккуратно одетый, подтянутый, в начищенных ботинках, он предстал перед завучем. Он попросил у него разрешения пойти опустить письмо в почтовый ящик. Потом, опять-таки с разрешения, пошёл демонстрировать своё великолепное тело гимнаста студентам художественной академии, чтобы они лепили своих «Непоколебимого», «Юношу», «Возмужание», «Скалы», «Мы победим» — три рубля в час, а я в это время сидел и писал письмо, и у меня ничего не получалось. «Град в горах стаял? — писал я, писал и зачёркивал. — Поля пожелтели уже? Малина поспела? — И тут же зачёркивал. — Ну как там щенки? А град когда растаял и воды в реке прибавилось, нашу запруду не занесло песком? Азербайджанец и Оган не подрались ли? Дед выходит в сад? Вишня у Абовенцев ещё не поспела? Нэри отару тянет? Асатура всё ещё кличут Майором? Дядюшка Артём не играет на свирели? А два красных мака на далёком склоне всё такие же красные среди зелени? Фасоль зацвела? Как собаки?»
Я вышел из общежития и в путаном городе Ереване среди духоты и пылищи нашёл квартал Шилачи, а в Шилачи дом дочки материной тётки.
— Пай, пай, пай, — засмеялся муж этой самой дочки, он был на пенсии, ничего не делал и надо всем смеялся. Он был старый ахпатец, но крестьянином себя не считал, а считал революционером, потому что восстал весь Ахпат, значит, и он в том числе, кроме того, он знал, как дело было, когда революционеры отбирали у контрреволюционеров чаманлужский железнодорожный мост. — Да что же в тебе крестьянского, — засмеялся он, — настоящий городской парень стал, заводской.
Среди этой духоты и пылищи дочка материной тётки всплакнула, вспомнив наши холодные грады, наши студёные родники, она вспомнила звонкую речь наших краёв и дала мне денег на мороженое — пять рублей.
— Как вспомнишь Ахнидзор, пей газированную воду, — заплакала она, — как вспомнишь, мороженое ешь.
— Село — хорошая штука, но крестьяне… — скорчил кислую мину её муж. — Кто-то в городе сказал, — пристращал он, — сказал, что ахнидзорцы — плохие революционеры…
— Не обижай ребёнка, — заволновалась дочка материной тётки.
— В принципе и в селе и в городе должны жить одни горожане, — спокойно заметил её муж.
— Это как же? — прошептал я.
— Не понял, что шучу?
— Понял.
— Шучу я, — сказал он. — Как собака при отаре, вот таким верным надо быть, как собака.
Зажав в кулаке пять рублей, я потолкался в городе. Фонтан на центральной площади шумно рассыпался вдребезги. Под строительные шумы вовсю разукрашивали здание гостиницы напротив Правительственного дома. Я посмотрел на гостиничное здание, посмотрел на Правительственный дом, потом снова посмотрел на здание гостиницы — тяжёлые своды гостиничного здания хотели быть ещё красивее, чем Правительственный дом, а Правительственный дом стоял как совершенство, и гостиничному зданию говорил — ну что ж, будь, и всем другим зданиям тоже говорил — будьте.
Я ещё немного поболтался в городе.
В полуподвальном прохладном зале тренировались ребята. Среди них был будущий чемпион по боксу. Тренер был уверен, что среди них есть чемпион. Тренер знал, что чемпион есть, но не знал ещё, кто именно этот чемпион. Кто больше пота прольёт.
— Работайте, работайте, — говорил тренер, — не стойте. Левой, левой, левой, — подпрыгивал тренер. Он поманил пальцем — позвал меня в зал. Да, меня. И снова движением руки — заходи, мол. Я покраснел, отошёл от решётки и медленно побрёл по городу.
На улицу высыпали девушки, в медицинском училище, в мединституте и на филфаке кончились лекции и тротуары, мостовая и перекрёстки — вся улица из конца в конец — заполнились радостью и смехом, солнечными очками, пёстрыми платьями, ликующими улыбками, и было их много, и были они хорошие, все-все!..