— Пошли, — сказал сын моей тётки, — у меня там знакомство есть, пошли искупаемся.

— Эту собаку и её братца мы с Оганом вместе у азербайджанца украли, — сказал я.

— Ну и что, сейчас это собаки Огана. Азербайджанец ушёл, подумал-подумал и вернулся, встал перед Оганом — две овцы, мол, дай. Это за что же мне тебе двух овец отдавать? За щенят. А ещё правильнее будет, если четырёх овец дашь. Четырёх. Я что, бек или хан, откуда же мне тебе четырёх овец дать? Ну, если овец нету, щенят отдай. Во-он они, щенки твои, поди возьми. А как это возьми, здоровенные псы, чуть-чуть беднягу не разодрали. «Щенят моих дай».

— Не знаю, — сказал я. — Оган засунул их под бурку и разговаривал с азербайджанцем, а я их к себе за пазуху и убежал. Холодные носы тыкались мне в живот, щекотно было.

— Да. Дай-ка, думаю, возьму бурку на выгон, и собака следом пойдёт. Приближаюсь — то ли видит, то ли нет. То ли понимает, то ли нет, усталая не знаю как. Издали гул доносится. Либо речка гудит, думаю, либо в ушах звенит. Нагнулся, чтоб поднять бурку, собака встала и лает. Лая не слышно, где-то в животе только тявкнула слабое «ав», а сама молча открыла рот и закрыла, задницу от земли не может оторвать, передние ноги покачиваются, и тихий такой стон. Эй, собака, эй, глупая, эй, братец, это же я, не знаешь, что ли, отдай бурку, идём на выгон. Да чёрт с ней, с буркой, ах ты глупая собака, что ж ты её так стережёшь, легла рядом и подыхаешь, вставай, погляди кругом, съешь чего-нибудь, так нет же, легла, и на всём свете одна только эта бурка для неё и существует, ни о чём больше знать не хочет.

Девушка кончила раздеваться и стояла на нижней ступеньке, она стояла так, стояла, потом вдруг нагнулась, выпрямилась, тяжело и гибко секунду раскачивалась и вдруг нырнула.

— Купнёмся? — сказал сын моей тётки.

И простодушная, немножечко покровительственная близость рождённой в городе, выросшей в городе, воспитанной в городе девочки, близость, равнявшаяся еле приметной улыбке, была волнующей. И солнечная чистота бассейна была привлекательна. И рассветы под горн анкаванской долины, когда я был вожатым, и знобкие вечера были хороши, и крикливый восторг старших классов, когда сквозь чистое утро они шли в школу и я шёл в институт, и хороши были море и свет, исходящий от пляжа, и были прекрасны могучие муки самолёта, в мягком комфорте освещённого чистого салона они не чувствуются, почти не чувствуются. Мир, вон он какой большой, светлый, красивый… Звонко поёт Эдита Пьеха — какой там ещё Оган, о каких это собаках мы тут толкуем? С моей самолётной высоты Ереван — перекрёсток — Севан — Дилижан — горы — всё это виднелось как на ладони и умещалось, если сверху смотреть, на ладони. А бывший подросток, я то есть, зажав пять рублей в руке, решил во что бы то ни стало убежать из Еревана в Ахнидзор — муравей хочет перешагнуть кучки-горы. «Давай перевезу», — улыбнулся я про себя, прижавшись носом к иллюминатору.

Шиш-тап не разглядеть было, весь горный край казался таким маленьким, что было непонятно, как это он вмещает в себя такое множество громких голосов: Тэван-эй — тьфу ты — где собаки — возле бурки — бурка где — в овраге оставил, промокла вся, оставил сушиться… сушиться оставил… И группа молодых поэтов, девушек и юношей, эта наша группа была в самолёте так раскованно хороша, и наша гостья — шведка с золотыми пышными волосами — была так хороша, бог отпустил ей всего с лихвой, что стыдно было в их присутствии вспоминать несчастную женитьбу Огана и Софи. С закрытым ртом шведка жевала жвачку и смотрела из-за тёмных стёкол, смотрела и молча жевала, и глаза её за крупными тонированными стёклами и лёгкая улыбка полных губ говорили, что она знает, что во мне живут некультурные голоса горных выгонов, она смотрела, молча жевала жвачку и улыбалась большим красивым ртом, а я весь съёживался. Я весь съёживался, сжимался, я говорил себе: «Спрячь, скрути, уничтожь. Это село, эти люди, пусть не будет в тебе их, пусть поболит, поболит и умрёт».

Но это была судьба.

С шведкой вместе мы поехали в Гарни, и она округлила губы — «о», поехали в Гегардский монастырь, поехали на Севан, и шведка там выкупалась, поехали на развалины Звартноца. Шведка шла, и мы, обступив её, старались ей угодить, шведка оборачивалась, и наша группа армянских юношей оборачивалась вместе с ней. Я повёл шведку в картинную галерею, повёл в дом-музей Ованеса Туманяна, повёл в книгохранилище древних рукописей Матенадаран, и шведка выплюнула жвачку и сказала, что голодна. Мы поднялись в ресторан на горе, съели шашлык и выпили коньяк. Шведке очень нравилась наша травка рехан, но в ресторане рехана не было, и мы пошли к сыну моей тётки в Норк. Тархун ещё больше понравился шведке, из дома вынесли лаваш и варёные яйца, потом сыр принесли, потом принесли колбасу, потом в саду накрыли стол, под тем самым абрикосовым деревом, которое посадил перед тем, как погибнуть в Берлине, старый хозяин этого сада, и шведка сказала, что армяне — очень гостеприимный народ, и мы себя почувствовали хлебосольными и до того замечательными. Сквозь чистое утро мы со шведкой потом спустились в город, прошли Айгестан, прошли мимо пекарни, где пекут лаваш, пошли по чистой улице Саят-Новы, перешли Гетар, вошли на Алавердяна и свернули на Туманяна, мне надо было привести её в художественный салон, где продаются серебряные пояса, серебряные серьги, серебряные браслеты, серебряные бокалы. На углу Туманяна, притулившись к каменным ступеням больницы, дремала женщина-крестьянка, и я подтолкнул свою шведку к противоположному тротуару. Я держал её под руку и плечом и локтем подтолкнул её к другому тро-тУару, и она у меня спросила:

— Ты крестьянин?

— Но, — сказал я, — нет.

— Ереванец?

— Да, — сказал я, — ереванец.

У дверей больницы на каменных ступенях, почти на тротуаре дремала женщина-крестьянка, а может, не дремала, сидела оцепенелая. На коленях она держала узел в клетчатой шали. Хоть бы развязала узел, накинула шаль на плечи или бы села на узел, а то что же это — всю ночь на холодных ступенях…

Салон серебряных изделий ещё не открывали.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: