— Хлеба не было, я не за хлебом полез, — сказал мальчик, — хлебом, правда, пахло, но я книгу искал. Вы это проходили? — спросил мальчик.
Отец замедлил шаги, остановился, повернулся, хотел было что-то сказать, но не сказал. Ещё раз вроде собрался что-то сказать и снова промолчал.
— Это моего младшего брата урок, — заговорил наконец отец, — твоего дяди. Вишь, нашёл в старом амбаре. Постеснялся он, сам в армию пошёл. А ты, значит, его книгу нашёл. Да, — сказал отец, — короткая полоса надежды и покоя блеснула, мои отец с матерью подумали, сейчас на току начнут зерно молотить, на мельнице встанет очередь, из амбара запахнет хлебом… Если приглядишься, если как следует приглядишься… но не надо, нет, не смотри лучше… я у телка за левым ухом отметину сделал, чтобы потом из стада взять, привести домой. Каранцевский дед Саргис почистил плуг, смазал маслом и спрятал под верандой… пусть подождёт, намасленный, пусть столько там ждёт, пока не сгинет вековечная сталь… не нашего ума дело!.. — крикнул отец, и голос его прервался. — Вместо вола малого ребёнка с собой веду. Возвращайся! — крикнул отец, и ветер разорвал, разнёс его голос.
Ветер свистел в деревьях, но оттуда, где кончался лес и начинался синий склон, от этого места и до самого Разбитого Седла ветер ни клочка снега не сорвал, тут всё было покрыто льдом. Буки постанывали, весной они снова должны были пустить лист, взгорки Седла были освещены солнцем, нет, не солнцем — отблесками чужого, дальнего немощного огня; от того места, где кончался лес, и до самого Разбитого Седла склон назывался Медовый Цветок… но эти буки никогда уже, казалось, не зазеленеют, не зацветут, и склон этот враг в насмешку просто назвал Медовым Цветком. Казалось, под корой всё заледенело и буковые деревья вот-вот разломаются-рассыплются в прах, и ветер завывает среди сосулек, и уже твой собственный позвоночник кажется сосулькой. Так-то вот. Хочешь, переносись мысленно в туманяновские добрые владения, хочешь, продень руки в рукава девичьего маминого, будущего сестричкиного платья… вот он, твой мир.
— Не очень быстро идём, Армо? — спросил отец.
За отцом мальчик не сам шёл, свой шаг и самого себя мальчик не чуял, за отцом мальчика несли какие-то крылья, какое-то чувство, какая-то связь, родственная, дружеская ли, что-то вроде этого.
— Быстро нам нельзя, — сказал отец, — а то вспотеем и промёрзнем. Как увидишь, что не поспеваешь, скажи.
Это уже было прямое свидетельство того, что мальчик не лишний.
— Отец с сыном идут косить, — повёл отец рассказ, а мальчик тут же увидел себя и отца среди рыжих покосов. — Приходят в поле, первым делом ложки достают, садятся поесть. Подчищают миски, сын отцу и говорит: и поели же мы, отец, на славу. А тот ему отвечает: а как же, сыночек, я лев, ты львёнок, едоки что надо. Вечер когда приходит, — повысил голос отец, — отец с сыном смотрят — ничегошеньки не накосили. Отец и говорит: ну, я ведь старый, а ты ещё ребёнок, а как же, сыночек. — Отец засмеялся. В холодном, неживом лесу отец засмеялся, но казалось, смеётся он среди рыжих, прогретых солнцем полей.
Это была не их история, они с отцом такими быть не могли. Красиво было, что и говорить, что отец с сыном сидели друг против друга, что еда перед ними стояла, что отец был старый, что даже голос отца был старый… и всё же это были другие люди, не мальчик с отцом, не они.
— Армо, — мягко, словно по голове погладил, сказал отец, — вот ты говоришь, Ованес Туманян… — И оттого, что голос у отца такой мягкий был, или же оттого, что на смуглом лице его была виноватая улыбка, а может, оттого, что вершина горы за деревьями на секунду осветилась солнцем, при словах отца у мальчика в душе открылась тёплая светлая ласковая полянка, мальчику был уготован какой-то подарок, праздник, весенний день, какая-то мелодия. Отец нагнулся и завязал мальчику шнурки постолов, мальчик тыльной стороной ладони вытирал нос и ничего этого не замечал, он даже не почувствовал, что отец завязывает ему шнурки постолов; сердце в его груди играло, как весенний чистый жеребёночек среди зелени, как тайная улыбка фиалки, как глухой и звонкий пчелиный концерт над долиной, душа мальчика распахивалась, становилась большой. — Что тебе сказать… Ованес Туманян, — продолжал отец, — ну это было и прошло, был он, да, но теперь-то его нет… а я хочу, чтобы ты стал таким, как Стёпик… как Стёпа… как Степан.
И мальчик мгновенно поверил, что сам он нехороший, самого его не существует — хороший, примерный, красавец тот, для кого у мальчика не было ничего достойного, но кому мальчик хотел бы отдать всё, всё на свете. Стёпик, Стёпа, Степан. Подросток по имени Армик, Армо, Арменак ещё не знал, кто такой этот Степан, где он и чем занимается, но ему тут же захотелось, чтобы его имя тоже было Степан.
— Если хочешь, стану, — сказал мальчик.
Отец виновато и недоверчиво улыбнулся.
— Нелегко, — сказал он, — трудно это.
Вот так по дороге в горы, в студёный зимний день сын их дальнего родственника Степан Томцян вошёл в жизнь мальчика по имени Армик, Армо, Арменак, того самого, у которого голова, чтоб вошь не завелась, была обстрижена большими овечьими ножницами, у которого через плечо наподобие хомута была перекинута толстая верёвка, на которого было надето бывшее материно и сестричкино будущее красное платье, в жизнь мальчика с красными потрескавшимися руками, засопливевшего от холода, Степан Томцян вошёл как зов дальних далей, как что-то очень чистое, как тоска по этому чистому.
— А он кто? — спросил мальчик. — Генерал?
— Нет, — сказал отец, — но станет. Твоего возраста мальчик, гордость школы, отличник, во всём городе Ереване на него пальцем показывают, один он такой. Братья тоже хороши, но Стёпа — особое дело. На торжественных собраниях выходит на сцену, выступает, других учит, ты разве можешь? — Отец и сам не был способен на всё это. Даже подумать об этом не мог. От одной даже мысли об этом его бросало в жар.