Отец молчал, потому что нельзя, ну, нельзя было находиться в этом вдовьем селе и уж тем более нельзя было говорить: «Вот он я». Пройдёт ещё много лет, пока отец поймёт, что этих сирот не он лишил отцов и этих вдов не он лишил мужей, что не он погубил своих товарищей — война, и перестанет стесняться того, что жив.

«Нету их, — взвилась Шушан, — сгинули, перевелись вмиг, оглохли, не слышат ничего».

Мать, по всей вероятности, открыла окно со стороны Шушан и собиралась отвечать ей. Но не ответила, так же молча затворила окно.

«И-и-и, чтоб вот так вот и онеметь вам навеки, — прокляла их тётка Шушан, — так чтоб и сидели, как в тюрьме, да боялись на свет божий показаться».

«Что случилось, ахчи, — не выдержала, снова открыла окно мать, — ты что с ума сходишь, разоралась что?»

«Запирайтесь, — сказала тётка Шушан, — закрывайтесь и наслаждайтесь, огонь в очаге горит, дети все целы, муж как стена, о несчастных обделённых ты подумаешь разве, счастливая!»

«Милости просим к нам», — сказала мать.

Покорный своей судьбе и своей ноше, как вьючная лошадь, которая только и знает тропу к дому, как глухой лемех, который задыхается в земле, как шея вола в тесном ярме, отец прошёл сквозь ругань этих женщин, пронёс свою вязанку, впихнул её в хлев и сел. И так молча и сидел, не двигаясь, не развязывая верёвок, молча и глухо сидел так.

Мать вышла на балкон с водой и полотенцем в руках, но он из хлева не выходил, он, казалось, не человеком был, а лошадью, которая доставила груз на место и смиренно ждёт, когда её разгрузят.

Мать на балконе дёрнулась было нетерпеливо, но продолжала ждать. За запотевшим стеклом в жёлтом свете керосиновой лампы лицо девчушки было неподвижно, как изображение на фреске. В жёлтом окне к девчушкиному лицу присоединилось лицо брата.

Мать забеспокоилась. Казалось, отец вовсе и не приходил, казалось, всё это им привиделось. Незаметно, как наседка на яйцах расправляет крыло, мать шевельнулась на месте и сказала, словно не сказала, словно подумала: отец. По стеклу с той стороны катились капли остывшего пара, казалось, девчушка плачет.

И в это время в хлеву зашелестело сено — отец высвободил одно плечо от верёвок. Подождал чего-то, забыл, вспомнил, ещё раз вспомнил и опять забыл, что хотел высвободить и другое плечо тоже. И продолжал сидеть.

Мальчик услышал «отец» и не понял, у него в сердце это прозвучало или же голос матушки был. Мальчик заплакал. Мальчик не всхлипывал, не захлёбывался - молча давился слёзами. Мальчик плакал и вспоминал их восхождение на гору: отец шёл, и он шёл, отец ногой швырнул снега на голую землю, он и отец вместе засмеялись над одноруким, отец так разделал граб, что ствол даже не дрогнул, как равные, как братья, они с отцом разглядывали след беглого, потом ветер хлестал, прямо-таки раздирал на отце кожанку, а красное облачение мальчика переместилось на ослепительно белый, освещённый солнцем склон. Мальчик недостоин был нести в себе эти картины. Было бы честнее, если бы мальчик шаг за шагом прокрутил бы про себя своё бегство, но его существо ничего от этого бегства не взяло, мальчик никак не мог вернуть себя к этому.

Отец прошёл к дверям, и сладкий запах сухого сена и разгорячённого потного тела коснулся мальчикова лица. Но это тоже, это тоже не принадлежало мальчику, не его было, мальчик был недостоин всего этого, и он затаил дыхание, чтобы не вобрать в себя эти запахи.

Мать распахнула перед отцом дверцу на террасе, но он на полпути остановился и на террасу не поднимался. Он медленно, с трудом, словно воловью шею скручивал, словно дуб к земле пригибал, вот так вот он выгнул руки и попробовал снять с себя кожанку. Он забыл или не смог это сделать, кожанку с него мать сняла, и даже она с трудом сняла, кожанка словно пристала к его спине.

Он взял с перил воду для умывания, закинул голову и стал пить. Его запах заполнил всё — от дверей дома до дверей хлева и от хлева и до… да что говорить, всю неделю должен был стоять этот дух здесь, а он, глухой и слепой к материному запрету, высасывал, пил воду для умывания, и мальчик не смог сдержать рыданий.

Потом он умывался, мать лила ему воду на руки, мальчик мысленно видел его одеревеневшие пальцы, пальцы эти не удерживали воду, вода проливалась сквозь пальцы, и он тёр влажными, без воды руками шею и лицо.

Он уже вытирал лицо — медленно водил по лицу полотенцем, а мать обметала ему ноги берёзовым веником, развязывала шнурки его армейских ботинок, но он едва ли чувствовал, что с его ботинок счищают снег и что на них развязывают шнурки; он стоял, широко расставив ноги, забывшись.

Они вошли в дом. У самой двери о чём-то зашептались, вернее, эта женщина шептала и думала, что человек этот, окутанный глухим войлоком усталости, в состоянии слышать какой-то там шёпот. Но она всё равно решила во что бы то ни стало обратить его внимание на мальчика, она толкнула его, но он по-прежнему не понимал, чего от него хотят, и снова она шептала-шептала, и даже как будто засмеялась.

Этот шёпот был о мальчике, о том, чтобы загнать его домой, гордость мальчика для этой женщины была ничто, не существовала. Этого победителя-трудягу мать посылала растоптать маленькую мальчикову гордость… Мальчик возненавидел предательский шёпот и смех этой женщины. «Шепчешь там ему в самое ухо, — надулся мальчик, — шшитаешь… шшитаешь, што одна ты на свете и есть».

Переступив одной ногой порог, отец стоял в дверях, и от спины его поднимался пар. На счастье мальчика, отец не понимал, чего хочет эта женщина. Если бы понял, и пришёл, и слегка подтолкнул мальчика к дому или если бы даже не подошёл к мальчику, а только бы шагнул к нему, мальчик тут же повиновался бы, пошёл бы в дом и возненавидел отца, в мыслях мальчик уже подчинился и уже возненавидел его и его тяжёлое присутствие, которое, как нога вола, вот-вот должно было растоптать слабый росточек мальчиковой гордости… но мальчику повезло: окаменев, отец стоял в дверях, и от его спины поднимался пар, потом отец зашёл в дом.

— Отец твой зовёт тебя, — сказала мать.

На что мальчик ответил:

— Зовёт, так и иди.

— Тебя ведь зовёт, — сказала мать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: