— Что потом?
— Бревно большое было, до Медовой Груши волы еле тащили, петляли.
— Ну ладно, — сказал отец, — бревно унёс, великое дело.
— Я не про бревно думаю, волы намучились.
— А ты? — сказал отец. — Ты не мучаешься, не устаёшь разве?
— Я тогда санки взял, в лес пошёл. А обратно иду, вижу, наш Грайр стоит возле волов и кряхтит с ними вместе, дядюшка кричит на волов, а он весь сжимается, напрягается. До самой ночи проторчал, мама звала его, а он не отзывался.
— И то помощь, — сказал отец. — Уроки у тебя как идут?
— Два-три здоровых кола нужны были и два-три человека, чтоб бревно поддеть. Дядюшка тужился один и всё смотрел через плечо, кого бы на помощь позвать, но никого кругом не было, только на Каранцевом холме лесник стоит и смотрит.
Отец усмехнулся.
— А Пыльный дед? Не помог?
— У них корова в овраг свалилась, сколько женщин набежало — и кричали, и ругались, и верёвками тащили.
— Это когда же дело было?
— Я тогда ещё маленький был, — сказал мальчик.
Отец улыбнулся.
— А сейчас большой?
Мальчик и теперь был маленький, но тогда, в то время, он был совсем маленьким. При жёлтом болезненном, можно сказать, несуществующем свете фонаря женщины суетились и проклинали Пыльного деда, а заодно и Гитлера. Внизу, ниже ручья, была топь, корову затягивало, а повыше ручья крутой обрыв был, женщины забросили верёвки и тащили корову вверх, смешанная со снегом земля уходила из-под ног, и женщины чертыхались и проклинали — и Гитлера, и корову, и Пыльного деда — не может ведра воды себе принести, тощая, стельная корова свалилась из-за тебя в овраг, чёртов дед… Потом из села пришли, велели погасить фонарь и замолчать — над селом самолёт кружил. Примолкшие женщины набросили на корову карпет и стали ждать, они ждут, а корова торчит в топи. Они говорили: «Чтоб снаряд у тебя в животе разорвался, Гитлер». Говорили: «Ох, Пыльный ты дед, чтоб ещё один снаряд да в твой живот». И смеялись от собственного бессилия. Фонарь был в руках у матери. Мать не хотела подчиняться и только прикрутила фитиль. На неё шёпотом цыкнули, мать погасила фонарь и какое-то проклятие крикнула, но ей сказали: «А ну, чтоб твоего голоса!» И была тьма полная, и во тьме гул самолёта, а через этот гул — смиренный стон коровы.
— Тот вол, у которого рога вверх и назад, большие такие, — сказал мальчик, — тот, что серый и смирный, этот вол нашим телёнком был?
Отец помедлил, подумал и сказал:
— Зачем тебе?
— Когда дядюшка запряг их и мучился, один из волов этот был. Он сильней другого был, давил на того, прямо под бревно его загонял.
— Тебе год был, когда его взяли, — сказал отец, — ты же его не помнишь.
— На нашу корову похож, — сказал мальчик. — Мама говорит, наш телёнок был.
— Старший брат нашей коровы, — сказал отец. — Кончай давай, — рассердился он, — наше, наше, ничего тут не наше.
— Ещё про одно спрошу… Лесник тогда стоял на Каранцевом холме и смотрел, а подойти не подходил, стоял и смотрел. Дядюшка сказал ему: только подойдёшь — запрягу. У нас что, нет права сухое полено из лесу взять?
— Сухое полено, говоришь? А что Ашхарбек для ярма срубил? Тоже сухое полено? А бревно колом поддевал, для кола тоже дерево, значит, срубил, ну?
Они вышли на взгорок, дальше мальчикова дорожка смешивалась с большой дорогой, ведущей в горы. Земля на этом месте всегда чистая от снега бывала, чтобы провезти здесь санки, мальчик каждый раз засыпал это место снегом, но сегодня тут опять была голая земля: жёлтый сыпучий песчаник втянул в себя весь снег, под этим буком всегда — даже когда кора на деревьях от мороза трескалась, — всегда там сохранялось какое-то тепло, сколько дыхания у грудного младенца, вот столько там тепла всегда сохранялось, и мальчик, проведя санки, всегда останавливался здесь и улыбался. Обычно это место мальчик так переходил: оставлял санки наверху, у зарослей граба, набирал снегу и посыпал это место, потом шёл, становился у граба за санками, плевал на ладони и нацеливался — до того вон места — и с криком «Вперёд на Германию!» — с размаху проскакивал опасное место. Санки он останавливал над самым спуском, слезал, возвращался, становился под буком среди кажущейся или на самом деле существующей теплоты и улыбался.
— Мучаешься тут, — отец швырнул ногой снег на голую землю. — Не убило меня и вроде бы вернулся, а тебя мучаю, — и он снова швырнул ногой снег на голую землю.
— Не держится, — сказал мальчик, — тает.
— Возвращайся, — рассердился отец, — нечего тебе из сил выбиваться, ступай домой.
Мальчик сделал вид, что не слышит.
— Пока изгородь жгите, — сказал отец, — за хворостом больше не ходи.
— Лес рядом, стыдно изгородь.
— Что тебя мучаю, это стыдно, а изгородь жечь совсем не стыдно.
Но как было мальчику сказать, что хоть он и мучается немного, верно, но то, что отец раз в неделю приходит домой, мучения эти стоят того. Приходил отец, и мальчика словно обдавали изнутри и снаружи ласковой тёплой шёлковой водой, и в согретой печкой комнате мальчик непрерывно чувствовал надёжное присутствие отца, читал книгу и чувствовал, что отец дома, думал об Ованесе Туманяне и чувствовал, что думает об этом в присутствии отца. В понедельник утром мальчик взглядывал на постель отца с тайной надеждой, что не ушёл, что здесь ещё, но каждый раз с тяжёлой тревогой видел, что постель пуста. Как собака, мальчик всюду улавливал его запах. Мальчик ради него таскал из лесу хворост — ради одного-единственного праздничного воскресенья. А каково было Айку, Овику, Норику, Жорику, чьи отцы ни разу в неделю не приходили и никогда не могли уже прийти. Лаврик и Юрик, Альберт, Альфон, Гильберт… Беспризорные, без мужчин дома, мимо этих домов отец проходил с неловкостью. Потому, наверное, он приходил домой по ночам.
— В России, — сказал отец, — лыжи, я слышал, воском натирают. Снизу.
Отец ударил каблуком по льду. Лёд не разбился, он ещё несколько раз ударил, потом поставил топор и тупой стороной разбил, а потом и лезвием обтесал и разровнял этот бугорок, где санки всегда встряхивало, чуть не сбрасывало с дороги. Сам мальчик ни за что бы не стал отцовским топором рубить лёд, вдруг бы топор напоролся на камень. Правда, мальчик уже умел наточить топор, но всё равно не стал бы.