Однако уже в самом начале лечения Новгерод Мандельштим столкнулся с этической дилеммой, с которой, вероятно, не сталкивался еще ни один врач за всю короткую, но бурную историю психиатрии.
Она заключалась в следующем. Из того, что рассказал ему его единственный пациент, Мандельштим быстро понял, что на какое-то время страх обуздывал кровожадные инстинкты Сталина. Ему не составило труда выяснить, что количество депортаций резко сократилось, расстреливали людей столько же, сколько при царском режиме, а на улицах уже не царил прежний страх и ужас. Впервые за много лет население рабочих кварталов, где люди исчезали чаще, чем ассистенты иллюзионистов, перестало сокращаться.
До Мандельштима кое-что долетало из того, что происходило за толстыми стенами Кремля. Без постоянного и кровожадного внимания генерального секретаря влияние партии на жизнь страны начало ослабевать. Тайные осведомители и армия не знали, что делать, а разветвленные организации сексотов не понимали, кому отправлять свои лживые доносы.
Прошло несколько месяцев, и люди понемногу начали вспоминать старые песни. И славить прежнего Бога. На западных границах пограничники окончательно разленились, и теперь каждую ночь через проволоку в Польшу пробиралось все большее и большее количество темных силуэтов. В Турцию через Грузию и Азербайджан снова потянулись караваны верблюдов. На востоке за одну ночь с Сахалина в Японию отправилась тысяча утлых суденышек, пока красные пограничники в порту пили водку и утешались со шлюхами. Украинские крестьяне вытаскивали политработников из их кабинетов и заживо сжигали их на площадях, и, как всегда в эпоху перемен, повсюду убивали евреев просто потому, что этого никто не запрещал.
Таким образом, Новгерод Мандельштим понял, что, если он вылечит Сталина, репрессии начнутся снова. Естественно, он знал, что здоровье пациента должно быть единственной целью врача-психиатра, но в то же время чувствовал, что не может оправдывать себя этой беззубой отговоркой. В Советском Союзе все происходило противоестественно. Поэтому он пришел к выводу, что, пока Сталину плохо, всем остальным хорошо; а потому его человеческий долг, хотя, возможно, и вступающий в противоречие с долгом врачебным, сделать все возможное, чтобы ухудшить состояние пациента. У него было достаточно коллег, которым удавалось сделать это, не прилагая никаких усилий.
Но как этого добиться? Особенно так, чтобы пациент ни о чем не догадывался.
Во время первого же сеанса Новгерод Мандельштим попросил Сталина снова рассказать ему во всех подробностях о том страхе, который он испытывал перед пекарем И. М. Востеровым. После этого они перешли к воспоминаниям о детстве Сталина в Гори. В обычной психиатрической практике врач должен был бы выявить детские корни этого страха и через их осознание пациентом облегчить его симптомы. Однако Новгерод Мандельштим не стал этого делать, а, напротив, постоянно повторял, что недуг генерального секретаря ставит его в полный тупик. Он заявил, что не видит связи между жестокостью алкоголика-отца, гиперопекой равнодушной матери и нынешними психическими проблемами их сына.
Зачастую Сталину приходилось отменять назначенные им встречи, а несколько раз он поднимал Мандельштима с кровати в разгар ночи своими отчаянными звонками, когда его посещали особенно страшные кошмары. Мандельштим позволял ему это делать, поскольку вообще в психиатрической практике считалось очень вредным позволять пациенту самостоятельно назначать время и место проведения сеансов, так как это давало ему слишком большую власть. Кошмары, преследовавшие Сталина, были очень на руку Новгероду Мандельштиму, так как он собирался еще больше усугубить психическую неустойчивость генерального секретаря. Обычно Сталину снилось, что он парализован и не может говорить, или его преследовал какой-нибудь великан, всегда напоминавший кого-нибудь из сосланных им деятелей — Зиновьева или Бухарина. Обычно этот великан держал в руках буханку хлеба или бублик. В ответ на пересказ этих жутких фантазий Мандельштим рекомендовал Сталину меньше спать, раз они его так пугают. С этой целью психиатр прописал ему таблетки бензедрина, которые были получены в кремлевской аптеке, и через две недели генеральный секретарь превратился в пучеглазую развалину.
Однако, несмотря на то что краткосрочная передышка в репрессиях была благотворна для советского народа, со временем она начала оборачиваться другой своей стороной. Сохраняя рассудок даже в этом своем состоянии, Сталин, хотя и продолжал более или менее доверять Мандельштиму, начал задумываться над тем, почему, несмотря на непрерывное лечение, ему становится все хуже и хуже.
Мандельштим отвечал то же самое, что и его коллеги со дня зарождения психоанализа: темней всего всегда перед рассветом, перед улучшением всегда наступает обострение, без труда не выловишь и рыбку из пруда. Ля-ля-ля. Однако, к несчастью, Сталин взялся за самолечение и, дойдя уже до полного безумия, уменьшил дозу амфетаминов. Возможно, это помогло генеральному секретарю, потому что с этого момента, несмотря на все усилия психиатра, Сталин необъяснимым образом начал поправляться.
В один прекрасный день Новгерод Мандельштим решил обиняками попробовать выяснить у Сталина, а не испытывает ли тот любовь к Востерову. В конце концов, подумал он, что может быть страшнее для убийцы, чем чувство любви и привязанности? Мандельштиму пришло в голову, что все поступки Сталина объясняются тем, что он лишен сочувствия; из-за своего нарциссизма он считал, что находится в центре мироздания, а все остальные не имели для него никакого значения, и следовательно, никто, кроме него, не мог испытывать мук и страданий. Поэтому для него, как для диктатора, влюбиться и ощутить еще чью-то значимость было равносильно катастрофе. К тому же это было чревато социальными последствиями. Любовь одного мужчины к другому была тайной, глубоко и прочно погребенной под черноземом любвеобильной и удушающей матушки-России. О ней не говорилось ни в литературе, ни в повсеместно распространенных лирических народных песнях, ни в бытовых разговорах — ее как бы не существовало. Заговорить о возможности такого чувства к обычному советскому рабочему было равносильно самоубийству — Мандельштим не знал, как на это отреагирует Сталин. Однако когда он упомянул имя маленького пекаря, то заметил, что Сталин отнесся к этому гораздо спокойнее, чем прежде. При виде этого Мандельштиму стало по-настоящему страшно, и он быстро попытался перевести разговор на такие темы, которые раньше вызывали у Сталина желанный прилив тревоги.
Его расспросы сводились к тому, что он вынуждал генерального секретаря говорить о трех различных своих ипостасях. Сначала был Иосиф Джугашвили, робкий семинарист с оспинами на лице из Тбилиси; потом народный герой Коба, идеалист, мечтавший о лучшей жизни; и наконец стальной человек Сталин. У Новгерода Мандельштима было одно робкое предположение, что именно ребенок Джугашвили, просочившийся каким-то образом наружу, пытался увести Сталина с того пути убийств, на который он встал. Мандельштим и раньше задумывался, не является ли это причиной того, что и сам он всегда называл генерального секретаря Кобой, обращаясь к толу самому идеалисту, каким тот был до бакинской революции. Мандельштим воображал, что пытается разговаривать со средней ипостасью и играть роль судьи в схватке между ребенком и чудовищем.
Еще во время первых сеансов, когда он спрашивал Сталина о жизни Джугашвили и Кобы, тот признавался в том, что плохо помнит это время. И хотя он держал в памяти структуры всех комитетов, подкомитетов и управлений раскинувшихся щупалец Коммунистической партии, он не мог вспомнить, куда он ходил в школу, как звали его собаку, когда он был маленьким, и первого человека, которого убил Коба, — уж не был ли тот коротышкой с черными усами? Поэтому Мандельштим снова начал расспрашивать Сталина, чтобы возродить его воспоминания о детстве в Гори. Поначалу это вызвало у него обычную отрадную неловкость, но затем он воскликнул: