Когда бомбардировщики ушли на запад, на какое-то мгновение наступила звенящая тишина, тягостная и прозрачная. На околице села, близ шоссе, взметнулись пожары, загорелись два или три дома. В серое небо сквозь влажную ясность дня потянулись клубы черного дыма. Над крышами сельских изб, над сиротливо-оголенными тополями заполыхали красные языки огня.

Тополя! Неизменные, молчаливые стражи человеческих жилищ! Летом они щедро рассеивают по ветру снежно-белый пух, в зимнюю пору уныло звенят иззябшими ветвями. Зажура любил их. Они всегда были с ним рядом, где бы он ни находился, всегда возникали перед его взором во всей пышной, манящей красе. Даже во Франции, в туманной Бретани, увидев их издалека, он вспомнил отчий дом. Они трепетали листьями, покрывались серебристой зыбью, блестели на солнце, как во время штиля блестят бесконечные воды Атлантики. Изредка над ними пролетали немецкие самолеты, пролетали высоко в небе и казались маленькими, словно игрушечными, беззлобно-далекими. Не самолеты, а комочки гула, материализованные сгустки удивительного, нереального страшилища, имя которому — война.

Мэр Лориана, добродушный старик с белыми кисточками бровей над темными провалами глаз, удивился, когда Зажура спросил его, почему французские зенитные батареи не открывают огня по вражеским разведчикам, почему небо Франции отдано на откуп бошам.

«Вы забываете, мосье, что мы живем в век цивилизации, — снисходительно скривил губы старый радикал. — Война с немцами идет там, на линии Мажино, на фронте, а тут — глубокий тыл. Немецкая авиация строго придерживается Гаагских законов. Уверяю вас, международное право защитит нас надежнее, чем самые мощные зенитные системы».

«Извините, мосье! — попробовал возразить ему молодой советский лейтенант. — Вы забываете о Мадриде и Варшаве. Кому не известно, что немцы слишком вольно толкуют Гаагские соглашения…»

«О нет! — с добродушной, отеческой улыбкой отвечал мэр. — Настоящая война — это война в рамках законности. Разумеется, возможны отдельные эксцессы: недисциплинированность некоторых солдат или младших офицеров может иногда приводить к нарушению правопорядка. Но мы верим в цивилизацию и современный дух Германии».

«Там жгут книги, мосье, совершают надругательства над мировой культурой!»

«Война и политика — разные вещи, мосье».

«Но ведь и Франция начала эту войну по политическим соображениям, во имя справедливости, чтобы помочь своему союзнику — Польше».

Мэру скучно было спорить о войне. И некогда. Стояла ужасная жара. В уютном ресторане его ждал обед с шефом английской туристской фирмы, с которым предстояло обсудить детали будущего курортного сезона. Старый радикал-социалист не терял надежды, что «законная» война быстро кончится и на пляжах Лориана вновь появятся расфранченные, скучающие бездельники из-за Ла-Манша.

Где он сейчас, этот доверчивый, педантичный мэр со своими наивными иллюзиями? Может, все еще слоняется по безлюдным пляжам Бретани? А может, брошенный в застенки гестапо, посылает проклятия богу, так безжалостно обманувшему старика в его лучших надеждах?

В те летние дни сорокового года в Берлине еще не был окончательно разработан зловещий план «Барбаросса». Нацистские генералы все еще обсуждали детали. Однако на оперативных картах германского генерального штаба были уже вычерчены синие стрелы, направленные на Париж и туманную Англию. Пройдет еще год, и желтые тучи пыли от немецких танков поднимутся над просторами Ливии, лязг их гусениц докатится до Волги. И тогда фельдмаршал Кейтель поставит свою по-канцелярски строгую подпись под приказом о расстреле военнопленных: «Принимая во внимание неподготовленность имперских служб к принятию больших масс живой силы противника…» Формулировки будут четко и логично обоснованы, в каждом слове будет звучать властность и «государственная законность».

О старый, наивный мэр Лориана! Он не мог или просто не хотел верить в возможность появления таких «государственных» рескриптов. Он не считал нужным даже думать о том, что Кейтель «именем тысячелетней империи» введет в действие самое черное беззаконие века. У старого радикала были собственные иллюзии, и расстаться с ними ему было так же трудно, как с жизнью.

* * *

Изба Зажур, старая и ветхая, с темной соломенной крышей и маленькими окнами, ютилась в стороне от главной улицы. Во дворе, за полуистлевшим забором, Максим увидел санитарную машину с большим красным крестом по белому кругу. Из дверей хаты санитары вынесли раненого, положили в кузов.

«Уж не медсанбат ли тут разместился?» — подумал он невольно и вдруг увидел на крылечке мать.

— Мама! — почему-то тихо, почти шепотом произнес он. Не услышала. Высокая, статная степнячка, в платке и мужском полушубке, она что-то строго внушала стоявшему рядом солдату-санитару.

— Мама! — окликнул Максим чуть громче.

Она медленно обернулась на знакомый голос. Ее лицо побледнело, в глубоких, темных глазах мелькнул испуг. Не поверила сразу. Кто это? Крикнул «мама», а сам стоит у ворот, будто чужой.

Зажура быстро подошел к крыльцу. Мать протянула к нему руки, взяла за плечи, внимательно осмотрела с головы до ног и молча, словно теряя сознание, прижалась головой к его груди. Сердце Максима сжалось от боли.

Он чувствовал, как жадно она целует его сухими губами, как ощупывает пальцами лицо, шею, влажную шинель, но сам еще никак не мог рассмотреть ее.

— Максим, сынок! Чуяло мое сердце, что увижу тебя. — Она на самом деле ослабла, еле держалась на ногах. — Пойдем присядем, сынок! У нас тут со вчерашнего дня медсанбат стоит. Теперь вот собираются переезжать. Чего только я не нагляделась за ночь! Видела смерть, увечья, нечеловеческие муки. Все, чему я когда-то учила вас, детей, за одну ночь точно померкло. И когда все это кончится? Вот и ты, Максим, пришел весь в бинтах. В шею или в плечо ранен?

— Ничего, мама. Уже проходит.

— Крови, наверно, много потерял? Бледный какой и худой — ни лица, ни виду.

Пошли к завалинке. Мать посадила сына рядом с собой, и он теперь мог спокойно рассмотреть ее. Мать все такая же. Свела колени вместе. Руки худые, изможденные, в синеватых прожилках. Нисколько не изменилась. И пожалуй, не изменится. Всегда они для нас остаются такими, наши мамы. И мы для них остаемся до старости детьми.

— У Петренков тоже санбат, — вновь заговорила она, смахивая слезы. — Полная изба раненых. Ты скажи мне, сынок, я ведь кое-что смыслю в этом… Неужели везде так много гибнет людей? Одни на поле боя расстаются с жизнью, а другие тут, в медсанбате, или в госпитале умирают от ран. Вон, видишь седоусого доктора, что хлопочет возле машины? Он говорит, лекарств, бинтов не хватает. Как же так? Выходит, наши союзники и воевать по-настоящему не воюют, и даже лекарствами помочь не хотят.

— На войне всякое, мама, бывает, — попытался отговориться Максим.

— Ой, сынок, жаль людей. Больше все молодые. И ведь часто умирают из-за горячности, не берегут себя, на шальную пулю лезут. А пуля, она знает свое дело.

— В бою, мама, иначе нельзя. Пули и осколки там не мечены. А я давно заметил, мама, — пуля труса ищет. Смелость лучше оберегает от пуль и снарядов, чем излишняя осторожность, тем более трусость.

— Это я понимаю, сынок, сердцем понимаю, — от пули не спрячешься, не убежишь. А вот нагляделась сегодня ночью на раненых — жутко стало. — Она виновато посмотрела на свои изъеденные мылом, стертые до крови руки — видно, перестирала целый ворох белья за ночь, потом торопливо поднялась: — Заговорила я тебя, а ты, наверное, голодный. Я что-нибудь сготовлю, посиди пока.

— Нет, нет, мама, не нужно, — преувеличенно бодрым голосом отозвался Максим, удерживая мать за руку. — Мы тут, недалеко, возле леса закусили. Ты лучше отдохни, посиди со мной.

Им было трудно разговаривать. Мать ждала, что он спросит об отце, о брате, и он знал, что терзает душу матери. Оба, как могли, оттягивали ту неизбежную минуту, когда будут произнесены имена дорогих им людей. Максим отважился первым:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: