Вспомнилось довоенное, давнее, когда Максим был еще мальчишкой. В ту пору Иван Григорьевич часто заходил к Захару Сергеевичу. Год был голодный. Мать варила на всю семью пшенный кулеш и наливала каждому по неполной тарелке. Иван Григорьевич, тогда молодой учитель, тоже голодал. На глазах худел от постоянного недоедания, но от предлагаемой Еленой Дмитриевной тарелки кулеша всякий раз вежливо отказывался.
Память Максима бережно сохранила одну из многих бесед между отцом и учителем. Тесля сидел в углу, возле окна, отец — у стола. Сначала они говорили о чем-то совсем тихо, потом отец вдруг ударил кулаком по столу и громко, с отчаянием произнес:
— Не могу! Понимаешь? Не имею права!
Тощая фигура учителя четко вырисовывалась на фоне окна.
— А люди начнут умирать. На это ты имеешь право?
— Ну чего ты от меня хочешь? — схватился за голову отец. — Ты же знаешь, сверху приказали. Обязан вывезти — государственный план.
— Знаю! — отозвался Тесля. — Только план — это мы с тобой и все ставичане. Перемрет народ с голоду — некому будет выполнять план.
Мать стояла возле печи и плакала, вытирая фартуком слезы. Многих унес голодный год. Зажуры выжили. Выжил и Тесля. А теперь отца нет, хотя Иван Григорьевич верит, что он жив. Но если Захар Сергеевич и умер, все равно что-то от него осталось в нем, Максиме, и в его учителе. После человека, который жил для других, непременно что-то остается…
Тесля встал, обошел вокруг стола, сел рядом с селянином в солдатской гимнастерке, нахмурил клочковатые брови, положил на плечо земляку руку.
— Когда-то вы говорили мне, Никита Степанович, про жалость христианскую. Теперь, видно, сами убедились: одной жалостью не проживешь. Когда на горло тебе становятся ногой, разучишься жалеть. Я тоже, хотя вроде и не положено так старому, не хочу, жалеть. Вы думаете, мне легко было убивать того немца, что выскочил из танка? И все-таки я убил его, убил, потому что он враг. Выстрелил ему в сердце, вот сюда… И он упал. Мальчишка совсем, юнец, а я его в самое сердце, сразу насмерть.
Зажура догадался, о чем шла речь. Перед ним вдруг возникла картина поединка, который он видел собственными глазами.
Танк был близко. Он стремительно несся прямо на Теслю. Учитель поднял руку, на секунду высунулся из окопа и бросил гранату. Взрывная сила развернула танк. Перебитая гусеница хлестнула по земле. Белый крест, намалеванный на борту, накренился и замер. Тесля вслед за гранатой бросил бутылку с горючей смесью. По танку поползли сизовато-желтые всполохи пламени. Открылся люк, и над ним среди дыма и огненных конвульсий появились две руки. Они тянулись вверх. Руки молили о спасении. Потом показалась пилотка, потом белое, искаженное ужасом лицо. Тесля поднял автомат. Немец глянул на него и стал быстро выбираться из охваченной пламенем металлической коробки, оперся рукой о край люка, напрягся. Над башней уже была половина его туловища. И тогда старый учитель длинной автоматной очередью ударил врагу прямо в грудь.
Теперь он говорил, что ему было трудно убивать гитлеровца, словно старался оправдать себя. Казалось, что в душе простая человеческая жалость не хотела смириться с доводами рассудка, и от этого старик страдал.
«Удивительно складываются человеческие судьбы, каждая по-своему, у каждого на особый манер, — невольно подумал Максим. — Молодой немец, которого убил в бою Тесля, вероятно, совсем недавно был школьником, этаким не очень складным на вид пареньком в коротких штанишках, которого мать, провожая по утрам в школу, старательно причесывала, наказывала не шалить, внимательно слушать учителей. В классе ему приветливо и снисходительно улыбался учитель, может быть, такой же старый и чем-то похожий на Теслю, в таком же старомодном пенсне или современных очках. Его учитель, возможно, и теперь приветливо улыбается, только другим немецким школьникам. Или, может быть, гниет где-нибудь под развалинами разбитого дома. Но как бы то ни было, судьба его воспитанников бесславна. Не из-за таких ли учителей начинаются все беды на земле? История человечества — вечное учение. Одни учат строить, мечтать и любить, другие — убивать. Учитель держит в руках детское сердце. Он обязан лепить его, обязан готовить его к будущей жизни. Если же руки учителя грубы и нечутки, если он предпочитает убийство красоте жизни, то пусть не сетует потом на горечь утрат, блуждая между чадными руинами разбитых городов, в горькой пустыне разрушенных иллюзий».
А за столом гремел дружный, раскатистый смех. Кто-то вспомнил, как перепугался сосед и теперешний собеседник Тесли, когда во время боя над окопами появились два советских штурмовика. Селянин в солдатской гимнастерке досадливо махнул рукой, обидчиво насупился. Смех загремел еще гуще, грохочущей волной разлился по всей хате. И тогда селянин смущенно провел рукой по верхней губе, будто разгладил отсутствующие усы, и тоже засмеялся дрожащим, идущим откуда-то изнутри смехом.
— Так они ж напугали меня до смерти, — признался селянин. — Думал, немец летит, капут, значит, мне, а оказалось — наши. Хорошие, видать, летчики!
Зажура прислушался к ночной тишине. Было в ней что-то затаенное и настороженное: не слышно грохота пушек, земля точно дремлет после перенесенных страданий.
Сегодня окруженным немцам вручили ультиматум: двадцать четыре часа на размышление. Выбирайте что хотите — жизнь или смерть. Последние двадцать четыре часа!..
— Ты что, Максим, улыбаешься? — крикнул ему через стол окончательно захмелевший Тесля.
— Так, ничего. Представил себе немецких генералов, как они читают ультиматум.
Ставичанин в солдатской гимнастерке безнадежно махнул рукой.
— Я так мыслю: немного будет пользы от этого ультиматума. У них, у немцев то есть, мозгов нема. Что они там вычитают? За них фюрер думает. Гиблое дело.
Максим потянулся к стакану, повернул его. Стекло в свете лампы неярко блеснуло. Отодвинув стакан в сторону, сказал, подчеркивая каждое слово:
— Нет, Степаныч, дело не совсем гиблое. Все зависит от того, кто у них там держит настоящую власть, кто командует. С парламентерами ведь тоже как вышло? Сначала их не хотели принимать, а потом ничего, все обошлось, приняли.
— А ты что, Максим, и в парламентерах успел побывать? — спросил Тесля.
— С горнистом я говорил, с тем, что сопровождал парламентеров. От него узнал кое-что. Жутковато, говорит, было.
Горнист, с которым случайно познакомился Максим, в сущности, не был солдатом, хотя носил военную форму и числился в списках личного состава оркестра штаба 1-го Украинского фронта. Максим хорошо запомнил его внешность и фамилию. Среднего роста, худощавый, с задорным блеском юношеских глаз, Кузнецов был трубачом фронтового оркестра, любил музыку, считался виртуозом своего дела. Возможно, он тоже тосковал по настоящим ратным подвигам. Но на войне человека не спрашивают, что ему больше по душе. Прикажут стрелять — стреляй, прикажут трубить — труби, а когда надо — с гранатой в руках под танк бросайся. Не у тещи в гостях! Все же, когда Кузнецова привезли на передовую и сказали, что он должен сопровождать парламентеров в качестве горниста, идти без оружия к несдающемуся врагу, его охватила робость. Лучше уж в бой, чем вот так, безоружным, навстречу неизвестности!
— Понимаете, товарищ капитан, как это неприятно, даже жутко: поднимайся во весь рост и иди навстречу вооруженным до зубов немцам, — говорил он потом Зажуре. — Они, возможно, будут стрелять, а ты молчи, стисни зубы и иди, пока не свалишься от шальной пули. Белый флаг, конечно, в какой-то мере оберегает. Но ведь немцев в лесу тысячи, и кто знает, не застрочит ли какой-нибудь бешеный из автомата, не прошьет ли пулеметной очередью?
Их было трое: подполковник Савельев, лейтенант Смирнов и он, рядовой музыкант фронтового оркестра Кузнецов{[15]}. В штабе фронта их проинструктировали, как себя вести, рассказали о международных конвенциях, охраняющих безопасность и неприкосновенность парламентеров. Но конвенции конвенциями, а на практике все могло произойти иначе: фашисты, как известно, в ходе войны не очень считались с конвенциями и международными правовыми нормами.
15
Фамилии парламентеров в романе подлинные, — Примеч. авт.