Первая, самая большая колонна ускорила шаг. За ней двинулись остальные. Только бы побыстрее преодолеть это завьюженное снегом поле! Кое-кому в колоннах казалось, что все самое страшное осталось позади, что они прошли, прорвались через позиции русских. Уже слышались крики радости, многоголосый рев. Наконец-то вырвались из огненного кольца! Кто-то разрядил автомат в воздух. Кто-то охрипшим голосом затянул песню. Кто-то от волнения заплакал…
Бригадефюрер Гилле поднялся с сиденья бронеавтомобиля, сорвал с головы фуражку, с патетической истеричностью прокричал во тьму:
— Вперед, сыны великой Германии! Фюрер не забудет вашего подвига. Он благословляет вас!..
«…Наши танки и кавалерия неожиданно появились из своих укрытий и врезались в гущу колонн. Трудно даже описать, что тут произошло. Немцы побежали в разные стороны. На протяжении четырех часов наши танки носились взад-вперед по равнине и давили их… Кавалеристы рубили немцев саблями. Стрелки, пулеметчики, автоматчики расстреливали их почти в упор. Артиллеристы и минометчики осыпали снарядами и минами… На небольшой площади было перебито до двадцати тысяч немецких солдат и офицеров…»
Таково свидетельство очевидца.
Максим держал в руках автомат. Земля вокруг была усеяна стреляными гильзами.
Максим почти ничего не видел, почти отупел от стрельбы и боя. От усталости у него подгибались ноги.
Перед окопом на ровном поле валялись трупы немцев. Несколько дальше — живые немцы. Они шли в одиночку и небольшими группами с окровавленными белыми тряпками. Они несли белые флаги запоздалой капитуляции, молили о милосердии, о спасении.
Они проходили мимо Максима Зажуры, что стоял возле окопа и смотрел на них плохо видящими, затуманенными, скорбно-задумчивыми глазами. Проклинали бога за то, что он дал русским необоримую силу.
Они не знали, не могли знать капитана Зажуру. Ничего не знали о судьбе его матери и старшего брата, не догадывались, почему на серое от порохового дыма лицо русского капитана легла тень скорбной печали и задумчивости.
Теперь на поле боя было тихо.
Тишина входила в сердце капитана Зажуры и там кременела болью. Начинался рассвет. Земля чадила дымами и звала солнце.
ВАС ЖДУТ, ТРИДЦАТЫЙ
Тяжелым оказалось для Марины второе лето оккупации. Вызвали в управу, и там староста, мерзавец, жестоко избил ее да еще угрожал отправить к гебитскомиссару. А что она могла сделать, если коровенка совсем плоха, и литра молока не дает, и отец умирает, ему хоть бы глоток. Долго угрожал староста отправить ее в Германию, да, видно, есть бог, убили его вскоре партизаны.
Новый оказался умнее, никого не запугивал и с немцем умел хитрить, втерся в доверие, даже людей спасал, которых хотели забрать на чужбину.
Хотел новый староста Ваганчик, чтобы хоть как-то выжила деревня. Вот только в душу к людям не мог войти, и у них, и у самого, видно, душа кровоточила.
В соседней деревне Княжное фашисты арестовали учительницу Антонину Антоновну, которая в Жабянцах перед войной была завучем. Немногословная, задумчивая, с добрыми светло-серыми глазами. Говорили: партизанка. Нашли у нее под половицей пачку листовок. Три дня издевались, требовали, чтобы выдала сообщников, но она никого не назвала. И тогда ее казнили. Помнит Марина, как прощалась со своей любимой учительницей…
Согнали всю деревню на площадь перед церковью. Учительницу со связанными за спиной руками подвезли на подводе к виселице. Антонина Антоновна поднялась бледная, в глазах застыл ужас. Она окинула взглядом людей, хотела что-то сказать, но тут же, потеряв сознание, упала на подводу.
Толпа зашумела, кони рванули, люди шарахнулись в разные стороны, откуда-то появился немецкий мотоцикл, полицаи, опомнившись, погнались за подводой, а обезумевшие кони уже летели по огородам, на выгон, к реке, и немцы с полицаями за ними со своими пулеметами и все стреляли вслед. Подвода вместе с конями свалилась с крутого берега в реку, немцы еще несколько раз выстрелили куда-то вниз, и каждый выстрел ударял по деревне, как черная молния. Десять дней не разрешали хоронить Антонину Антоновну, чтобы нагнать еще больше страха на людей. И десять дней ее мать — сухонькая старушка в черном платке — сидела над убитой, у реки.
Маринка, возвратившись домой, не могла ни пить, ни есть, все перед глазами была убитая учительница…
Как-то прибежала домой с работы покормить отца, он себя плохо чувствовал, сидел на скамеечке у печи и курил самокрутку.
— Вы почему не в кровати? Ну-ка ложитесь! — прикрикнула на отца Маринка. — Одну простуду еле выгнали, теперь новую ищете?
— Э-э! — отмахнулся рукой отец. — Черт с ней!
До войны он считался лучшим скирдовальщиком в поле. Такие скирды делал, что, говорят, с них Чернигов можно было увидеть. Но однажды упал на вилы и покалечился. Когда началась война, в армию его не взяли, и немцы тоже не обратили на него внимания: калека.
— Плохо вам, батя? — наклонившись к отцу, спросила Маринка.
— Хрисантий приходил, — не отрывая взгляда от печи, произнес отец. Сорочка из темного ситца потемнела на спине от пота.
— И что?
— А вот то! — не поднимая головы, ответил он. — Сколько можно спасать тебя от этой аспидской Германии? Как возьмут они верх, никакого спасения не будет.
— Не возьмут, батя, — уверенно сказала Маринка, снимая с головы мамин платок.
— А знаешь, что Хрисантий говорит?
— Вам лучше знать, — ответила она, предчувствуя что-то недоброе.
Отец проковылял к окну, как будто для того, чтобы лишний раз убедиться, что никто их не подслушивает, выпрямился и тихим голосом сообщил, что немцы теперь рыщут по селам, невинных расстреливают.
— За что же невинных? — испуганно спросила Маринка.
— Это — супостаты! Кара божья! — рассердился отец. — А ты по селам болтаешься. Вот как возьмут они свое, тогда и здесь спасения не будет.
Маринка молча смотрела на отца. Он еще больше рассердился:
— Чего смотришь?
— Смешно, — заговорила Маринка. — Красная Армия придет, а с ней и Николай, братик мой старший. Да и вы сами не верите в эту божью кару.
— Я Хрисантию верю, — буркнул отец и насупился. Самокрутка дымилась у него прямо под носом, и казалось, что узловатые пальцы отца вот-вот обожгутся о нее. Он вернулся к печи, с трудом нагнулся к дверце и со злостью бросил туда окурок. — Пока власть у немцев, нечего крутиться у них на виду.
— Страшно боюсь я их власти! — отрезала Маринка, чувствуя, как после спора с отцом на душе становится легче, появляется уверенность.
— Власть, — конечно, сила, — буркнул отец.
— У нас тоже сила. Говорят, скоро сигнал будет, чтобы во всех деревнях жгли управы и резали немцев.
— Что?.. — вздрогнул отец, и в его глазах промелькнула не то насмешка, не то подозрительная настороженность. — Откуда знаешь?
— Люди говорят.
— Дура! — хрипло выдавил отец. — Молчи, не то прибью!
Маринке стало смешно.
— Вы что, отец?.. Хватит того, что нас фашисты убивают.
Ей недавно стукнуло семнадцать. С виду — простенькая, тонкобровая, но во взгляде, в красиво поднятой голове чувствовались порывистость, еще не пробудившаяся сила. Перед самой войной окончила девятый класс, была отличницей, в школьном хоре никто лучше ее не пел. Маринка, Маринка, в Киев поедешь, соловьем на всю страну петь будешь… Ой, Марина, где те мечты? Какими ветрами разметало их, на каких пожарищах они сгорели? Немцев, правда, в их деревне почти не видели, война прошла стороной, ее огненные смерчи пронеслись по большим дорогам, по магистральным направлениям. Но в Жабянцах слышали, что враг уничтожает все на своем пути, что наших пленных тысячами расстреливают в лагерях, что, мол, не будет уже Советской власти и что будут фашисты всех выселять, вырезать, травить под корень, а эта земля будет принадлежать отныне и навечно немецкому рейху, немецкому оккупационному режиму. У фюрера — миллион танков, кричало радио, у фюрера лучшая в мире авиация, фюрера ничто не может остановить, он — само провидение, сам перст божий, которому обязаны покориться рабы на всех завоеванных рейхом территориях…