— Как, Нума, ты не шутишь? Ты учился у монахов?
— Да, сестричка, до двенадцати лет… Когда мне исполнилось двенадцать, тетушка Порталь отдала меня в коллеж Успения божьей матери, самый шикарный в городе пансион, но грамоте-то научили меня как раз капуцины-неучи, [13]вон в большом темном бараке с желтыми ставнями.
Его и сейчас пробирала дрожь, когда он вспоминал стоявшее под кафедрой ведро с рассолом, в котором мокли ферулы, чтобы их размягченная кожа хлестала больнее, огромный, вымощенный плитками класс, где урок надо было отвечать, стоя на коленях, где ученик так на коленях и тащился к учителю-монаху, когда тот подзывал его для наказания, тащился и то протягивал, то отдергивал руку. А брат-учитель сидел прямой и суровый, и только его черная жесткая сутана поднималась под мышками, когда он замахивался для удара; его прозвали Брат-Поварешка потому, что он подвизался и на кухне. Затем милейший братец издавал «Ух!», кожаный ремень обжигал вымазанные чернилами детские пальчики, и боль врезалась в них острыми булавочными уколами. Ортанс возмутилась жестокостью этих наказаний, тогда Нума рассказал ей о других, еще более жестоких: например, провинившихся заставляли вылизывать языком только что политые водой плиты пола: пыль превращалась в грязь, от которой саднило нежный язык и небо несчастных ребят.
— Но ведь это ужасно!.. И ты защищаешь этих людей!.. Ты выступаешь за них в Палате!
— Ах, дитя мое!.. Ничего не поделаешь, — политика, — с полнейшей невозмутимостью ответил Руместан.
Они шли по лабиринту темных, узких, как в восточном городе, улочек, где у своих домов на каменном крыльце дремали старухи, потом выходили на другие улицы, уже не такие темные: здесь над мостовой были протянуты хлопавшие на ветру коленкоровые полотнища, на которых крупными буквами было напечатано: «Галантерея», «Ткани», «Обувь».
Так дошли они до места, именовавшегося в Апсе «Малой площадью», залитой размягченным на солнце асфальтом, до этого квадрата, окаймленного закрытыми в этот час и безмолвными магазинами. В скудной тени, отбрасываемой их стенами, храпели чистильщики сапог, положив голову на ящики, раскинув руки и ноги, словно утопленники, выброшенные на берег сотрясавшим город мистралем. Посередине этой маленькой площади стоял пьедестал для какого-то еще не воздвигнутого памятника. Ортанс пожелала узнать, чьей статуи дожидается этот пустой беломраморный постамент. Руместан несколько смущенно улыбнулся.
— Это целая история! — ответил он и прибавил шагу.
Муниципалитет Апса принял решение воздвигнуть тут его статую, но либералы из газеты «Авангард» решительно осудили такой апофеоз еще ныне здравствующего деятеля, и друзья Нума не решались бросить им вызов. Статуя была, впрочем, уже готова, — видно, дожидались только его смерти, чтобы поставить ее. Конечно, в высшей степени лестно знать, что на другой день после твоей кончины тебе воздадут гражданские почести, что ты испустил дух лишь для того, чтобы вновь восстать в виде мраморной или бронзовой фигуры. Но каждый раз, когда Руместан попадал на это место, пустой цоколь, сверкавший белым мрамором на ослепительном солнце, производил на него впечатление величественного семейного склепа. Впрочем, сейчас его отвлек от похоронных мыслей вид амфитеатра, к которому они только что подошли. Сегодня в древнем цирке не было воскресного оживления, он вновь обрел бесплодную торжественность грандиозной руины. Сквозь запертые решетки виднелись его широкие, сыроватые и прохладные переходы, где местами зияли провалы, где камни осыпались под неумолимой поступью веков.
— Как все это грустно! — говорила Ортанс, сожалея о тамбурине Вальмажура, но Нума и не думал грустить.
Здесь, в амфитеатре, протекли самые счастливые часы его детства, полные радостного оживления. О, эти воскресные бои быков, блужданье у решеток цирка вместе с другими ребятами из бедноты, которые не могли позволить себе истратить десять су на билет! В ярком послеполуденном солнце им лишь издали, словно мираж, маячило запретное зрелище, они старались уловить взглядом то немногое, чего не скрывали от них толстые стены, — ноги торреро в ярких шелковых чулках, врезавшиеся в песок копыта разъяренного быка, пыль с арены, долетавшую до них вместе с криками, смехом, аплодисментами, мычаньем, рокотом переполненного народом амфитеатра. Желание попасть внутрь пересиливало все. Самые смелые ловили момент, когда сторож отходил, и проскальзывали в цирк между двумя железными стержнями решетки.
— Я-то всегда пролезал! — похвастался просиявший от этих воспоминаний Руместан. Произнесенные им слова определяли всю историю его жизни: удача ему помогала или ловкость, но, как бы узка ни была решетка, провансалец всегда попадал, куда хотел.
— Впрочем, — добавил он со вздохом, — я тогда был тоньше, чем сейчас.
Он с комической грустью перевел взгляд с узких решеток, замыкавших аркады цирка, на широкий белый жилет, расходившийся над его сорокалетним брюшком.
За огромным зданием, укрываясь от ветра и солнца, их ожидала карета.
Меникля пришлось разбудить: он задремал в своей длинной ливрее на козлах между двумя корзинами с провизией. Прежде чем сесть в карету, Руместан издали показал свояченице старинную гостиницу с вывеской: «Пти Сен-Жан, транспортная контора, перевозки пассажиров и грузов». Белые стены гостиницы и широко открытые каретные сараи занимали значительную часть площади перед цирком, загромождая ее распряженными пыльными таратайками, деревенскими тарантасами на рессорах, с поднятыми оглоблями, торчавшими из-под серых брезентов.
— Посмотри, сестричка, — сказал Руместан, и голос у него дрогнул от волнения. — Вот отсюда я двадцать один год тому назад уехал в Париж. Тогда у нас железной дороги не было. Ехали в дилижансе до Монтелимара, потом на пароходике вверх по Роне… Боже, как я был рад и как в то же время боялся вашего огромного Парижа!.. Было это, как сейчас помню, вечером…
Он говорил быстро, без всякой последовательностя, перескакивая от одного воспоминания к другому.
— Ноябрьский вечер, десять часов… Яркий лунный свет… Возницу звали Фук — оригинальная, надо тебе сказать, личность!.. Пока он запрягал, мы с Бомпаром прогуливались взад и вперед… Ты же знаешь Бомпара… Мы уже тогда были большие друзья. Он учился или воображал, что учится, на фармацевта и намеревался присоединиться ко мне в Париже. Мы строили планы, мечтали поселиться вместе, помогать друг другу, чтобы скорее выбиться… А пока что он подбодрял меня, давал мне советы — он ведь был немного старше… Больше всего я боялся показаться смешным. Тетя Порталь заказала мне на дорогу широкое пальто, так называемый «реглан»… А у меня этот реглан тетушки Порталь вызывал некоторые сомнения… И вот Бомпар заставлял меня прохаживаться перед ним, а сам наблюдал. Да, я как сейчас вижу свою тень на стене рядом с собой. А он пресерьезно говорил мне: «Можешь ехать спокойно, мои милый, ты нисколько не смешон…» Ах, молодость, молодость!..
Ортанс начала опасаться, что они так и не выберутся из города: великий человек чуть ли не под каждым камнем находил повод задержаться и покраснобайствовать. И она стала легонько подталкивать его к карете:
— Давай садиться, Нума… Поболтать можно и дорогой…
V. ВАЛЬМАЖУР
Весь путь от Апса до горы Корду занимает не более двух часов, особенно когда ветер дует в спину. Карета катилась легко: в нее впряжены были две старые камаргские лошадки, а сзади подгонял мистраль — он встряхивал ее, подталкивал, то делал глубокие вмятины в ее кожаном верхе, то раздувал его, словно парус. Здесь он не рычал, как вокруг городского вала и под сводами амфитеатра. Здесь он свободно, без всяких преград мчался по необъятной, бугристой равнине, где отдельные хуторки, уединенные фермы, серые среди пышного букета зелени, казались случайно занесенными сюда домами из какой-то развеянной бурей деревни. Он клубами дыма поднимался к нему, темными, быстро тающими полосами проносился по волнующимся высоким хлебам, овевал масличные рощи, где от его дуновенья отливала серебром листва, внезапными резкими порывами поднимал светлые облака пыли, хрустевшей под колесами, клонил к земле тесные ряды кипарисов и испанского камыша с длинными шелестящими листьями, которые создают иллюзию, будто у обочины дороги журчит ручей. Когда же он, словно запыхавшись, на минуту стихал, тотчас же вступал в свои права тяжкий летний зной, африканский зной, поднимавшийся с раскаленной земли, но его очень скоро рассеивал тот же здоровый, бодрящий вихрь, несущий свою блаженную свежесть до самого горизонта, до невысоких сероватых, тусклых холмов, окаймляющих провансальские дали и сверкающих волшебными переливами красок в часы заката.
13
Капуцины-неучи — то есть францисканцы-игнорантины, что значит «невежды».