Я заорал: «А-а-а-а-а», — и на половине крика сорвал голос, перешел на сип. А пес и не слышал меня, он завис над Саней в мягком, тяжелом прыжке и, находясь еще в воздухе, своей разинутой пастью (я увидел, как шел от нее пар) дотянулся до Саниного горла… И тут я завизжал и шагнул к нему, и мне было трудно и больно шагать, потому что на ногах у меня висели черные грязные собаки, а я стал молотить их кулаками по спинам, по мордам, по хребтам, а Фраер крутился передо мной, и я обдирал руки о его клыки, а корноухий неподвижно стоял, уткнувшись пастью в Санино горло, и только кожа на его спине подрагивала волнами… И тут я увидел, как Санина рука царапнула ногтями дорогу, и Фраер наконец бросился на меня, и я, поскользнувшись, стал медленно падать и, падая, увидел, как корноухий теснее приник к Сане и потом дернул головой вверх, и что-то розовое, какие-то дымящиеся лоскутки свисали из его сомкнутой пасти, а из того места, где было белое Санино горло, в разные стороны, как из плохого крана, била черная кровь… А я все отталкивал и отталкивал слюнявую пасть Фраера, а ноги мои небольно рвали «братья», крутилась волчком Каштанка, пытаясь сбросить давящую петлю, Мефодий опасливо кашлял в стороне. Из магазина, размахивая пустой посудой, бежали кричащие люди, а корноухий стоял с задранной окровавленной мордой, как будто позировал перед фотографом. Я отключился…
Когда мы начали опускать гроб, я вдруг поднял глаза и увидел в толпе между могилами Серегу. Меня как толкнули. Когда мы несли гроб, я ничего не видел — только дорогу скользкую. Я только и думал, чтоб не поскользнуться. И ни разу не заплакал. Только заикался сильнее. У меня в тот день, когда погиб Саня, заикание началось на нервной почве. И прядь волос на затылке поседела. Меня за это на зоне Чиграшом звали. Я точно знаю, что затылок у меня поседел, когда я упал и увидел, что из Саниного горла в разные стороны кровь забила, как из порванного пожарного рукава… Я взглянул — тогда на кладбище — на Серегу, и кто-то внутри меня сказал: «Вот кто виноват!» Потом я пил с ребятами, потом я пил на поминках, я хотел, чтобы Серегино лицо не маячило передо мной. Потом я понял, что ничего у меня не получится. Вызвал его на улицу, медленно достал Толянову «самописку», щелкнул лезвием (я все еще думал, что не сделаю этого) и вдруг заорал, как там, на площади перед магазином, и почувствовал, как снова похолодела и омертвела кожа на затылке. Бес побежал от меня, я — за ним. Мы долго бежали раздетые. Потом он споткнулся, упал. Я споткнулся о его ноги и, валясь на него, с удовольствием ударил его ножом в грудь. Потом я скатился с него в сторону. Потом подбежали ребята. Они мне рассказывали, что он поднялся и бил меня ногами. Я промазал. Нож скользнул по ребру. Судья (хороший мужик, между прочим) сказал, что это самосуд, что я не имел права его судить и приговаривать… Он, наверное, прав, а тогда на суде я только и мечтал выйти побыстрее с зоны, приловить где-нибудь Серегу и от всей души, с удовольствием ударить. Только поточнее…
НАТАША
Я и не знала, что так может быть.
Когда мы приехали в Москву, когда стало ясно, что мы переехали, что с Одессой все связи оборваны, я любила Левушку. Тогда я любила его сильнее всего. Может, не сильнее, но как-то ярче, трепетнее, больнее…
Мы тогда уже полгода жили практически как муж и жена. Он уже не в Одессу приезжал в командировки, а в Москву. Настоящий дом его был там, на Слободке у бабы Шуры…
Нет, я все же не понимаю, как это могло быть… Неужели это заложено в каждой? Или только я такая дрянь?
Когда ехали в Москву, я все про них знала наперед. Левушка говорил, что они увидят меня и полюбят. Как они такие могли меня полюбить? Если б это произошло, я бы пошла на чердак и удавилась.
Отец вышел в полосатой пижаме. Как в плохих фильмах пятидесятых годов. Он вышел с газетой подмышкой и с сигаретой во рту. Я хихикнула про себя. Я подумала, что он собрался идти в сортир, а мой приход ему помешал. Он молча посмотрел на меня и ушел в свою комнату, и больше я его ни разу в жизни не видела. Тогда я подумала, что он, наоборот, вышел из сортира, и хихикнула уже вслух, а из глаз покатились слезы. В жизни этого ему не прощу! Подохну, в гроб лягу и из гроба крикну: «Будь ты проклят!»
А мать поила нас чаем и говорила: «Пожалуйста… Хотите еще варенья? Очень свежее печенье… Овсяное печенье, когда мягкое, похоже на миндальное пирожное…»
А я в темноте, когда голая и если мне рожу полотенцем прикрыть, похожа на Марлен Дитрих.
Я пила чай, и слезы в чашку капали… До сих пор не понимаю, почему я ее простила… Наверное, потому, что сама дрянь.
Нет, серьезно, вы только представьте себе… Вам двадцать один год, вы закончили университет с отличием, биофак, и за вами пол-Одессы бегает. У вас есть жених — механик на пассажирском судне, он вас любит без памяти. Чуть постарше, чем хотелось бы (ему тридцать семь), но выглядит моложе своих лет. Зато отгулял свое, успокоился. На женитьбе сам настаивает, а я тяну… Подруги не понимают, чего я ломаюсь, и смертельно завидуют. Одна так и говорит: «Смотри, уведу! Хоть убей меня — уведу!» Но нет! У вас, видите ли, искания, сомнения, тяга к высокому и прекрасному, как у Зои Синицкой из «Золотого теленка». Та, между прочим, тоже была одесситка. Я, правда, не чистая одесситка, я из Дофиновки, но это же тридцать-сорок минут от центра. Зато у нас собственный дом с летней кухней, огородик, виноградник, десять минут до моря…
В общем, девушка что надо, упакованная во всех отношениях. Как Николай, жених говорил: «Вполне оснащенная для дальнейшего прохождения счастливой жизни».
Он был очень надежный парень. Лысоват, правда… Так ведь и Лева теперь лысеет. И тогда, в семьдесят седьмом, когда мы только познакомились, было понятно, что скоро полысеет. В общем, встретились. Любовь, Москва, другая жизнь… Лева — журналист. Центральное телевидение, программа «Время», собкор. Пишет сценарии для кино, правда, пока для документального. Но показывал мне начало игрового сценария. Мне понравилось. А как могло не понравиться?! Он мог вообще ничего не читать… Когда тебе двадцать один год и в душе, кроме «неясного томленья», ничего нет, достаточно одного слова: «Кино».
Николай мне сказал: «Я ухожу в рейс на полгода. Ты молодая. Я люблю тебя. Ты мне подходишь во всех отношениях. В тридцать семь лет это уже можно понять. А ты еще себя не знаешь. Не понимаешь, что тебе нужно. Я ухожу на полгода, и когда вернусь, ты мне скажешь „да“ или „нет“. Полгода для романтики достаточно».
Оказалось, недостаточно!
Ну и что?! Я ни о чем не жалею!
Этот, в полосатой пижаме, тогда посмотрел на меня и подумал (все его мысли вот такими буквами были написаны на его мясистом лбу. Я словно наяву их услышала): «Хорошо, — подумал он. — Левка дурак, и у него это скоро пройдет. Для меня в его возрасте тоже важнее всего были ляжки и груди, но у него, слава Богу, есть я! И пока есть я, ты, хищница, здесь не пообедаешь. Тебе еще встанет мой Левушка поперек глотки».
Я чуть не расхохоталась ему в лицо. Я ему ответила про себя: «Иди, иди, умник, в свой сортир! Много мне корысти в твоем сынке и в тебе… Все, что ты на нем видишь, я ему купила или сшила. Иди, иди куда идешь, куркуль несчастный, и хоть там не жмись».
Но я ни о чем не жалею. Особенно сейчас, когда понимаю, как нам на самом деле было хорошо! Даже несмотря на то, что жить нам было негде. Целую неделю я ночевала у знакомых по фамилии Звонкины. Отдыхали у нас на море когда-то…
Встречались мы днем у его друзей. И у меня была замечательная подружка, у которой родители днем работали. Она, солнышко, сидела по три-четыре часа внизу на лавочке у подъезда. Я была уверена, что она ходит по делам, что наши свидания не такой ценой оплачиваются, а потом случайно из окна увидела ее. Когда я ей выговаривала за это, она вдруг покраснела и сказала: «Ну что ты, разве мне трудно… Я там сидела, читала. Ведь это же любовь!»
И вот подлая бабья натура — нам трудно, а какой-то бесенок во мне нашептывает: «Посмотрим, посмотрим, на что он способен, как он выкрутится из этого положения».