Что же заставляло сенат систематически принимать законы, которые явно противоречили практике жизни и чаще всего не выполнялись? Что заставляло Помпея, когда он в декабре 62 года после своей азиатской кампании высадился в Италии с огромной лично ему преданной армией, отказаться от захвата власти — чего все от него ожидали — и распустить солдат по домам? Из чего исходил «политический флюгер» Цицерон, вступая в борьбу с Хрисогоном, казня сообщников Катилины, выступая — хотя это стоило ему жизни — против монархических замашек юного Октавиана? Откуда шли стимулы такого поведения, если реальная, эмпирическая жизнь их вроде бы отнюдь не порождала? Римляне не знали, что такое совесть в ее позднейшем, христианском или современном смысле слова, но они знали другую форму нравственной ответственности — перед тем идеализованным образом своего государства, тем героическим мифом сурового простого Рима, живущего по законам и заветам предков, потребность в котором, как мы видели, была заложена в идеологической структуре гражданской общины, в культуре греков и римлян, а следовательно, в самой природе классической античности. События и эмпирия жизни — далеко не единственное, что есть в истории. Такой же органической ее частью является отражение всех этих действительных битв в сознании времени — отражение, которое, в свою очередь, воздействует на ход и исход действительных битв.
Где и чем живет возвышенный миф каждого общества, его идеализированное представление о самом себе, о своих ценностях, об обязательной верности им? Трудно ответить на этот вопрос четко и однозначно. Где и чем в феодальном обществе, грубом, жестоком и ленивом, жили рыцарская честь и рыцарская любовь — понятия, которые до сего дня играют для нас едва ли не важнейшую роль в наследии средних веков? Научный критический анализ исторических процессов дает нам бесконечно много; он раскрывает их подлинную структуру — хозяйственную, социальную, политическую, идеологическую, раскрывает их движущие противоречия. Но что-то очень важное остается за его пределами. Общественный миф и общественный идеал формируются и отражаются в самосознании — в искусстве каждого времени, и прежде всего в слове; в преданиях и легендах, которые время по себе оставляет; в том образе, основанном на исторической практике и не исчерпывающемся ею, в котором видят его последующие поколения. Такое знание былых исторических эпох не хуже и не лучше научно-дискурсивного, критико-аналитического их познания — оно другое, и лишь в совокупности их обоих восстанавливается перед нами прошлое во всей его полноте. В этом мире слова и памяти противоречие нормы и эмпирии в его повседневной конкретности перестает существовать, растворяясь, как говорили в старину, в «послании», которое время оставляет потомству.
Цицерон постоянно был связан с историей событий и эмпирии и обречен ее противоречиям, в том числе противоречию нормы и практики. Но чем дальше, тем больше погружался он в ту тональность существования, где человек реализует себя в первую очередь в размышлении и слове, где он ориентируется на образ времени, на его итоги и ценности, передаваемые в эстафете культуры, и тем самым как бы переходил в регистр существования, где эти противоречия упразднялись. В 45 году, за два года до смерти, он написал обо всем этом диалог «Гортензий» — о преимуществе философии перед политическим красноречием. В те же годы, когда он удалился от дел, жил на своих виллах и думал больше об истории, о философии и искусстве, чем о практической политике, возникли другие его поздние произведения, где эта мысль не формулируется, а как бы растворена в ткани повествования — в первую очередь диалоги «Катон Старший, или О старости» и «Лелий, или О Дружбе». В обоих действие отнесено к середине II века — к эпохе, современников которой Цицерон еще застал и которая среди ужасов и конвульсий гражданских войн казалась царством традиционных римских доблестей. В обоих выведены известные государственные деятели той эпохи — Сципион Эмилиан, Катон Цензорий, Лелий Младший. То были вполне реальные люди, знакомые знакомых Цицерона, и в то же время великие тени, уже наполовину растворившиеся в традиции римской славы. В Катоне сплавлены воедино образ уединенного мудреца греческого облика, каким он скорее всего никогда не был, и образ государственного деятеля, каким он действительно был. Точно так же, как соединение документальной исторической реальности и внутренней, соотнесенной с идеалом и нормой, логики развития, строится образ Сципиона в диалоге «О дружбе».
То был итог целой жизни. На всем ее протяжении для творчества Цицерона была характерна тенденция рассматривать реальную действительность на фоне действительности возвышенной и нормативной. Рядом с реальным Римом деловых писем стоял Рим диалога «О государстве»; рядом с практическим судебным красноречием — красноречие нормативное, разбираемое в трактате «Оратор»; рядом с естественной народной речью — художественная речь, которой посвящен «Брут»; рядом с довольно циническим описанием собственного общественно-политического поведения — героизированная самооценка в письме Луцию Лукцею от мая 56 года; рядом с современниками, обрисованными во многих письмах со всем реализмом, — их интеллектуализированные и монументализированные образы, как, папример, Лукулла в диалоге, носящем его имя. Цицерон долго верил в спасительную возможность лавировать между обоими этими рядами. Кончил он убеждением в том, что противоречие между ними снимается не в сфере практики как таковой и не в сфере идеала как такового, а в особом регистре исторической жизни, их объединяющем, но лежащем как бы вне них — в общественно-историческом мифе и в сфере эстетически «доведенной» действительности, этот миф отражающей.
Решение это было не слишком надежным и уж очень неуниверсальным. Практика, противоречия и политическая борьба оставались неотъемлемой частью жизни, уйти от них было невозможно. В ходе гражданской войны между Цезарем и Помпеем и в первые годы после Цицерон нет-нет да и делал им нехотя уступки, а после убийства Цезаря не выдержал, очертя голову бросился в огонь начинавшейся новой гражданской войны и там сгорел.
И тем не менее, если мы две тысячи лет его помним, если мы читаем о нем толстые книги, то не потому ведь, что он хорошо управлял Сицилией, был во время гражданской войны в лагере Помпея или не справился с Антонием. И не потому, что он произносил речи и писал трактаты, а в жизни подчас вел себя не так, как в них было написано или сказано. Все это делали десятки, если не сотни людей, чьи имена навсегда канули в Лету. Помним же мы его потому, что, человек античной культуры, он одним из первых осознал и выразил урок, ею оставленный. Урок состоял в том, что поведение людей в истории определяется, в не меньшей мере чем их потребностями, их общественными идеалами, их представлениями не только о том, что есть, но и о том, что должно быть, заложенными в структуре общества и времени, отличными от его повседневной практики, но особым образом включенным в ткань исторического процесса. Образ республики римлян, ее величественный миф, встающий из речей Цицерона, из его диалогов, писем и стихов, веками вдохновлял борцов за свободу и торжество права. В душе человека, который не вгляделся в этот образ и не пережил его, остается важный пробел. Чтобы его восполнить, надо читать Ливия, читать Вергилия, но прежде всего Цицерона. «Сторонники «реальных взглядов», — писал проницательный современный историк, — всегда стремятся разрушить метафоры истории. Дело это верное и нетрудное, но является ли подлинной реальностью то, что остается в итоге?»
ВВЕДЕНИЕ
Творчество Цицерона — оратора, в течение долгих лет, по общему признанию, не имевшего себе равных; государственного деятеля, погруженного в яростные схватки, подчас сопряженные со смертельным риском; философа, который то считался глубоким и оригинальным, то навлекал на себя презрительные обвинения в неспособности понять учения великих греческих мыслителей; теоретика красноречия, а тем самым и всей отразившейся в нем великой культуры — подвергалось столь долгому изучению, столь тщательному анализу и толкованию частностей, что даже простой перечень работ, ему посвященных, журнальных и книжных, занял бы не один том. Надеяться внести сюда что-либо подлинно новое, по-видимому, нельзя, но само разнообразие мнений, которые высказывались на протяжении многих веков, значительность и количество исследований, посвященных Цицерону и его творчеству, не только не лишают смысла дальнейшие изыскания, но, напротив, подталкивают к продолжению работы, пробуждают стремление внести хоть какой-то порядок в это путаное многообразие и, если допустят то человеческие силы, попытаться создать синтез всего, открытого в данной области длительными усилиями ученых прошлых поколений и наших дней.